В помощь школьнику и студенту

Карпов В. Н. Алкивиад Первый Платона. А. ф. лосев. комментарии к диалогам платона

Алкивиад. Какую именно?

Сократ. Прежде всего упражняйся, мой милый, учись тому, что следует знать, чтобы взяться за государственные дела. А до этого не берись, чтобы не лишиться противоядия и не попасть в опасное положение.

Алкивиад. Мне кажется, ты прав, Сократ. Но попытайся объяснить мне, каким именно образом следует нам о себе заботиться.

Сократ. Быть может, мы уже сделали к этому первый шаг: мы пришли к надлежащему согласию относительно того, что мы собой представляем. Ведь было опасение, как бы, обманываясь на этот счет, мы нечаянно не стали заботиться о чем-то другом, а не о себе.

Алкивиад. Это так.

Сократ. А затем мы поняли, что надо заботиться о душе и именно на нее обращать внимание.

Алкивиад. Это ясно.

Сократ. Ну а заботу о наших телах и имуществе следует предоставить другим.

Алкивиад. Само собой разумеется.

Сократ. Каким же образом мы всё это яснее познаем? Ведь познав это, мы, очевидно, познаем себя самих. Но, во имя богов, постигли ли мы значение прекрасной дельфийской надписи, о которой мы вспоминали недавно?

Алкивиад. Что ты имеешь в виду, мой Сократ?

Сократ. Я скажу тебе, о чем, как я подозреваю, говорит нам и что советует эта надпись. Правда, боюсь. что не подберу достаточного количества примеров, разве вот только пример зрения.

Алкивиад. Как ты это понимаешь?

Сократ. Посмотри и ты: предположим, что изречение это советовало бы нашему глазу, как человеку: “Увидь самого себя!” Как восприняли бы мы подобный совет? Не так ли, что глаз должен смотреть на то, что позволит ему увидеть самого себя?

Алкивиад. Это понятно.

Сократ. Представим же себе ту вещь, глядя на которую мы одновременно увидим и ее и себя самих.

Алкивиад. Ясно ведь, Сократ, что это – зеркало или нечто подобное.

Сократ. Ты прав. Но, значит, и в глазу, которым мы смотрим, также содержится нечто подобное?

Алкивиад. Несомненно.

Сократ. Ты ведь заметил, что, когда мы смотрим кому-то в глаза, наше лицо, как в зеркале, отражается в глазах лица, находящегося напротив? В так называемом зрачке появляется изображение того, кто в него смотрит.

Алкивиад. Да, это правда.

Сократ. Следовательно, когда глаз смотрит в глаз и вглядывается в лучшую его часть – ту, которой глаз видит, – он видит самого себя.

Алкивиад. Это очевидно.

Сократ. Если же он будет смотреть на какую-либо другую часть человека или на любую из вещей, кроме тех, которым подобен глаз, он себя не увидит.

Алкивиад. Ты прав.

Сократ. Следовательно, если глаз желает увидеть себя, он должен смотреть в [другой] глаз, а именно в ту его часть, в которой заключено все достоинство глаза; достоинство это – зрение.

Алкивиад. Так.

Сократ. Значит, мой милый Алкивиад, и душа, если она хочет познать самое себя, должна заглянуть в душу, особенно же в ту ее часть, в которой заключено достоинство души – мудрость, или же в любой другой предмет, коему душа подобна.

Алкивиад. Я согласен с тобой, Сократ.

Сократ. Можем ли мы назвать более божественную часть души, чем ту, к которой относится познание и разумение?

Алкивиад. Нет, не можем.

Сократ. Значит, эта ее часть подобна божеству, и тот, кто всматривается в нее и познает всё божественное – бога и разум – таким образом лучше всего познает самого себя.

Алкивиад. Это очевидно.

Сократ. И подобно тому как зеркала бывают более ясными, чистыми и сверкающими, чем зеркало глаз, так и божество являет себя более блистательным и чистым, чем лучшая часть нашей души.

Алкивиад. Это правдоподобно, Сократ.

Сократ. Следовательно, вглядываясь в божество, мы пользуемся этим прекраснейшим зеркалом и определяем человеческие качества в соответствии с добродетелью души: именно таким образом мы видим и познаем самих себя.

Алкивиад. Да.

Сократ. Ну а познавать самого себя, как мы согласились, – значит быть рассудительным?

Алкивиад. Несомненно.

Сократ. А не познавая самих себя и не будучи рассудительными, можем ли мы понять, что в нас есть хорошего и плохого?

Алкивиад. Но как, мой Сократ, могло бы это статься?

Сократ. Тебе ведь, наверное, показалось бы невозможным, чтобы тот, кто не знает Алкивиада, знал бы, что именно принадлежит Алкивиаду как его неотъемлемое свойство?

Алкивиад. Да, невозможным, клянусь Зевсом.

Сократ. Точно так же ведь невозможно знать наши свойства, если мы не знаем самих себя?

Алкивиад. Конечно.

Сократ. А если мы не знаем собственных свойств, то не знаем и того, что к ним относится?

Алкивиад. Ясно, что не знаем.

Сократ. Но тогда мы не вполне верно признали недавно, что есть люди, не знающие себя, но знающие свои свойства, а также люди, знающие, что относится к этим свойствам: ведь постигать всё это – себя, свои свойства и то, что к ним относится, – по-видимому, дело одного и того же искусства.

Алкивиад. Похоже, ты прав.

Сократ. При этом всякий, кто не знает своих свойств, не может знать соответственно и свойств других людей.

Алкивиад. Совершенно верно.

Сократ. А если он не знает свойств других людей, он не будет знать и свойств государства.

Алкивиад. Это неизбежно.

Сократ. Такой человек не может стать государственным мужем.

Алкивиад. Конечно, нет.

Сократ. А также и хозяином дома.

Алкивиад. Никоим образом.

Сократ. Ведь он не будет даже понимать, что он делает.

Алкивиад. Разумеется.

Сократ. Ну а тот, кто этого не понимает, не будет разве подвержен ошибкам?

Алкивиад. Несомненно, будет.

Сократ. А ошибаясь, разве не скверно будет он вести как домашние, так и общественные дела?

Алкивиад. Разумеется, скверно.

Сократ. Ведя же их скверно, не будет ли он выглядеть жалким?

Алкивиад. И даже очень.

Сократ. А те, для которых он будет трудиться?

Алкивиад. И они также.

Сократ. Значит, невозможно быть счастливым, не будучи разумным и достойным.

Алкивиад. Да, невозможно.

Сократ. Значит, порочные люди несчастливы.

Алкивиад. Именно так.

Сократ. Следовательно, и разбогатевший человек не избегнет несчастья; его избежит лишь человек рассудительный.

Алкивиад. Это очевидно.

Сократ. Значит, государства для своего благополучия, мой Алкивиад, не нуждаются ни в стенах, ни в триерах, ни в корабельных верфях, ни в многонаселенности, ни в огромных размерах, если они лишены добродетели.

Алкивиад. Да, это так.

Сократ. Если же ты желаешь правильно и достойно заниматься государственными делами, ты должен прививать своим согражданам добродетель.

Алкивиад. Как же иначе?

Сократ. Но может ли кто привить другому то, чего он сам не имеет?

Алкивиад. Как мог бы он это сделать?

Сократ. Поэтому прежде всего ему надо самому обрести эту добродетель. Это также долг каждого, кто намерен управлять не только собой и тем, что ему принадлежит, и проявлять об этом заботу, но и заботиться о государстве и его интересах.

Алкивиад. Ты говоришь правду.

Сократ. Поэтому ты должен уготовить себе не свободу властвовать, делая для себя и для города все, что тебе угодно, но рассудительность и справедливость.

Алкивиад. Это очевидно.

Сократ. Ибо если вы – ты и город – будете действовать справедливо и рассудительно, ваши действия будут угодны богам.

Алкивиад. По всей вероятности.

Сократ. И как мы говорили раньше, вы будете в этом случае действовать, вглядываясь в ясный блеск божества.

Алкивиад. Это понятно.

Сократ. А имея этот блеск перед глазами, вы узрите и познаете самих себя и то, что является для вас благом.

Алкивиад. Да.

Сократ. Значит, вы будете действовать правильно и достойно.

Алкивиад. Да.

Сократ. Но я могу поручиться, что, действуя таким образом, вы наверняка будете счастливы.

Алкивиад. Ты – верный поручитель.

Сократ. Если же вы будете действовать несправедливо и брать в пример все безбожное и темное, то, естественно, и дела ваши будут такими и самих себя вы не познаете.

Алкивиад. По-видимому.

Сократ. В самом деле, мой милый Алкивиад, если у кого-либо (будь то частное лицо или государство) есть возможность делать все, что ему вздумается, а ума при этом нет, какая ему может быть уготована судьба? Например, если бы больному была предоставлена возможность делать все, что он вздумает, при том, что он не обладает разумом врача, и он будет действовать как тиран, то есть не сумеет себя обуздать, каков будет его удел? Разве не погубит он скорее всего свое тело?

Алкивиад. Ты прав.

Сократ. А если на корабле любому будет дана возможность делать все, что ему угодно, при том, что у него нет разума и добродетели кормчего, – понимаешь ли ты, что приключилось бы с ним и его спутниками по плаванию?

Алкивиад. Да, в этом случае все они погибли бы.

Сократ. Точно таким же образом обстоит дело в государстве и при всех видах неограниченной власти: как только исчезает добродетель, наступает несчастье.

Алкивиад. Да, это неизбежно.

Сократ. Следовательно, достойнейший мой Алкивиад, тебе надо уготавливать как себе, так и городу, если вы намерены процветать, не тиранию , но добродетель.

Алкивиад. Это правда.

Сократ. И раньше, чем будет обретена добродетель, не то что ребенку, но и зрелому мужу лучше не властвовать, но отдать себя под водительство более достойного человека.

Алкивиад. Ясно, что лучше.

Сократ. А то, что лучше, разве не прекраснее?

Алкивиад. Прекраснее.

Сократ. То же, что прекраснее, разве не более подобает?

Алкивиад. Как же иначе?

Сократ. Следовательно, дурному человеку подобает рабствовать: так будет лучше.

Алкивиад. Да.

Сократ. Ведь порочность – это рабское свойство.

Алкивиад. Очевидно.

Сократ. А добродетель присуща свободе.

Алкивиад. Да.

Сократ. Так разве, мой друг, не следует избегать всего рабского?

Алкивиад. И даже очень, Сократ.

Сократ. Чувствуешь ли ты теперь свое состояние? Подобает оно свободному человеку или нет?

Алкивиад. Мне кажется, я его даже очень чувствую .

Сократ. Знаешь ли ты, как можно избежать того, что с тобою сейчас творится? Мне не хочется давать имя этому твоему состоянию – ты так красив.

Алкивиад. Но я и сам знаю.

Сократ. Ну и как же?

Алкивиад. Я избегну этого состояния, если ты пожелаешь, Сократ.

Сократ. Нехорошо ты говоришь, Алкивиад.

Алкивиад. Но как же надо сказать?

Сократ. “Если захочет бог” .

Алкивиад. Вот я и говорю это. А кроме того, я опасаюсь, что мы поменяемся ролями, мой Сократ: ты возьмешь мою личину, я – твою. Начиная с нынешнего дня я, может статься, буду руководить тобою, ты же подчинишься моему руководству.

Сократ. Благородный Алкивиад, любовь моя в этом случае ничем не будет отличаться от любви аиста : взлелеяв в твоей душе легкокрылого эроса, она теперь будет пользоваться его заботой.

Алкивиад. Но решено: с этого момента я буду печься о справедливости.

Сократ. Хорошо, если б ты остался при этом решении. Страшусь, однако, – не потому, что не доверяю твоему нраву, но потому, что вижу силу нашего города – как бы он не одолел и тебя, и меня .

Перевод С.Я.Шейнман-Топштейн.

В кн.: Платон. Диалоги. М.: "Мысль", 1986

ОГЛАВЛЕHИЕ

Примечания А.А.Тахо-Годи

В "Алкивиаде I" беседуют между собой лица, уже известные нам из "Алкивиада II", – Сократ и юный Алкивиад. Последний полон честолюбивых замыслов и жаждет власти. Как всегда, Сократ заставляет собеседника признать, что тот не имеет понятия о справедливости, т.е. невежествен. Прежде чем управлять другими, надо научиться управлять собой и, значит, познать свою душу, в которой отражается божественный образ; иными словами, следуя изречению дельфийского оракула, познать самого себя. Убедительность речей Сократа приводит Алкивиада к мысли о необходимости овладения этим высоким знанием под руководством Сократа.

Интересен конец диалога, который как бы подготавливает замечательную речь Алкивиада в "Пире" о силе воздействия Сократа на учеников (см. прим. 58). В заключительных словах Сократа: "...вижу силу нашего города – как бы он не одолел и тебя, и меня" – скрывается намек на будущую судьбу собеседников: Алкивиад, изгнанный из Афин, бесславно погибнет в 404 г., спасаясь от преследователей, а Сократа в 399 г. одолеет "толпа", о мнении которой он так мало заботился. Таким образом, в беседе как бы намечается печальная перспектива "Апологии...", "Критона" и "Федона".

В диалоге упоминается как еще здравствующий опекун Алкивиада Перикл (он умер от чумы в 429 г.), Алкивиад же предстает юношей ("не будучи еще полных двадцати лет от роду" 123d), с которым впервые за несколько лет заговаривает Сократ. В то же время в 432 г. они, как известно, уже друзья, идущие в поход на Потидею, а походы за пределы Аттики молодежь могла совершать только спустя два года после совершеннолетия, т.е. в 20 лет. Исходя из всего этого, действие диалога можно отнести к 434 г., т.е. к тому времени, когда Алкивиад достиг 18 лет и получил право голоса в народном собрании, а значит, стал подумывать о политической деятельности (ср.: Менексен).

В кругу сократических философов не раз использовался сюжет данного диалога – беседа Сократа с Алкивиадом (диалоги Антисфена, Эсхина из Сфетта, Ксенофонта). В поздней античности он считался средоточием главных идей платонизма и не раз комментировался выдающимися неоплатониками, такими, как Прокл, Олимпиодор Младший, Дамаский. См. также преамбулу к "Алкивиаду II".

Т.е. Алкивиад (см. прим. 3 и Алкивиад II, прим. 1).

Причина божественного свойства – внутренний голос, или гений, Сократа (ср. 105е). См.: Апология Сократа, прим. 34; см. также схолии (р. 276 Hermann).

Род, к которому принадлежал Алкивиад, по отцовской линии вел свое происхождение от Ореста, сына царя Агамемнона, и, следовательно, восходил в конечном итоге к самому Зевсу (см.: Евтидем, прим. 54). Этот прославленный род играл важную роль в истории Афин. Дед Алкивиада, тоже Алкивиад, был отцом Клиния и Аксиоха (см.: Евтидем, преамбула и прим. 2). Клиний, отец Алкивиада, отличился в морском сражении против персов при мысе Артемисий в 480 г. (Геродот VIII 17). Он погиб в битве при Коронее в 447 г., когда афиняне потерпели поражение от беотийцев. После него остался трехлетний сын (см.: Плутарх. Алкивиад I). Мать Алкивиада Диномаха (см. 105d) – дочь Мегакла и внучка знаменитого Клисфена (см.: Аксиох, прим. 4), благодаря политическим реформам которого была упразднена тирания сыновей Писистрата. Таким образом, по материнской линии Алкивиад происходит из рода Алкмеонидов (Алкмеон – правнук гомеровского героя Нестора). О Перикле см.: Феаг, прим. 19.

Имеются в виду фракийцы и македоняне, обитавшие на севере Греции. Следует отметить, что их правители стремились приобщиться к эллинской образованности (см., напр.: Феаг, прим. 13).

О Кире см. прим. 21 к с. 102. Ксеркс, сын Дария и Атоссы, вступивший в 485 г. на престол, отличался непомерной гордостью и деспотизмом. В годы греко-персидских войн потерпел поражение от греков при Саламине, Платеях, Микале (485-465). См. также: Менексен, прим. 26 и 27.

Т.е. Перикл.

Это единственное место в диалогах Платона, где функция сократовского божества (гения) трактуется не как запретительная, а, наоборот, как разрешающая приступить к действию (см.: Апология Сократа, прим. 34).

Алкивиад привык к многословным речам софистов. Он не раз слушал споры, в которых участвовали Протагор и Горгий (см.: Апология Сократа, прим. 9; Евтидем, прим. 32). Так, в "Протагоре" он находится среди гостей, жаждущих послушать приехавшего в дом Каллия (см.: Апология Сократа, прим. 11) Протагора (316а).

Игре на флейте Алкивиад не пожелал учиться потому, что при этом приходится надувать щеки и лицо искажается, что, конечно, не нравилось Алкивиаду, гордившемуся своей красотой. В данном случае он поступил как прекрасная богиня Афина (см.: Кратил, прим. 64), которая по той же причине отвергла флейту, бросив ее на землю; инструмент поднял уродливый сатир Марсий.

При обсуждении государственных дел в древности принято было выслушивать и прорицателей; в особо важных случаях отправляли послов к Дельфийскому оракулу, существовали даже официальные толкователи прорицаний (см.: Законы VI 759d). Иногда к оракулам обращались и частные лица. Вспомним, например, случай с Херефонтом (см.: Апология Сократа 21аb). См. также: Феаг, прим. 15.

Сократ не раз прибегает к примеру, где действует учитель гимнастики, дающий советы в палестре. См., напр.: Критон 47b.

См.: Евтидем, прим. 17.

Определение гармоничности, или гармонии, находим в "Филебе" (17с – е), "Софисте" (253b), "Законах" (II 615а). Античные мыслители придавали огромное значение гармонии, исследуя различные ее проявления в искусстве, в жизни человека, в космосе, причем их представление о гармонии отнюдь не исключало, а предполагало наличие диалектического единства противоположностей. Еще Гераклит (VI в.) говорил о гармонии лука и лиры, когда "расходящееся согласуется с собой" (В 51 Diels). Подчеркнем, что даже по чисто музыкальным трактатам видно, что греки применяли представление о гармонии как созвучии, согласии, единомыслии к сфере философии, этики и политических учений (см.: Aristidis Quintiliani. De musica libri III / Ed. R.P.Winnington – Ingram. Lipsiae, 1963). Платоновский космос основан на гармонии сфер, которые представляют собой музыкальную октаву и звучат как хорошо настроенный инструмент (Государство X 616е – 617с). Поздние теоретики искусства следуют классическому пониманию космической гармонии как "согласия неподобных звуков", лежащего в основе тех принципов, по которым была создана лира (M.F. Quintiliani institutiones oratoriae libri XII / Ed. L.Radermacher, V. Buchheit. I-II. Leipzig, 1971).

Сократ у Платона очень высоко ставит справедливое. Быть справедливым для Сократа – первое благо, а становиться справедливым – второе. Поэтому и красноречие должно служить справедливости, иначе оно теряет смысл (Горгий 527с). Справедливость, будучи этическим принципом, имеет и эстетическую ценность – она прекрасна (там же 476е). Более того, Сократ включает справедливость (честность) в число видов добродетели, отождествляя ее с благочестием (Менон 78d и прим. 7), что было совершенно чуждо софистам.

О боге – Покровителе дружбы, т.е. Зевсе Филии (Φίλιος), Сократ упоминает и в диалоге "Евтифрон" (6b), а также в "Федре", где прямо сказано: "...ради Зевса, покровителя дружбы..." (234е). В схолии к "Горгию" 500b говорится: "У афинян был эпонимом Зевс Филиос" (О разных эпитетах Зевса см.: Протагор, прим. 31.) И менее всего я хотел бы нарушить такую клятву – перефразировка стиха Гомера "...напрасно я им никогда бы не клялся" (Ил. XV 39-40).

Букв.: "несправедливо поступает". Выражение употреблялось как разговорное "плутует". Ср.: Аристофан. Облака 25.

В поэме Гомера "Илиада" изображаются события последнего, десятого года войны ахейцев с троянцами, начавшейся из-за похищения троянским царевичем Парисом жены спартанского царя Менелая Елены. Здесь, таким образом, несправедливость, нанесенная ахейцам, влечет за собой войну, цель которой – смыть позор и восстановить попранную справедливость. Разногласия по вопросам справедливости и несправедливости возникли и среди ахейцев вследствие ссоры вождей Агамемнона и Ахилла из-за прекрасной пленницы (см.: Гиппий меньший, прим. 16). В "Одиссее" описаны события последнего, десятого года странствий ахейского героя, вернувшегося после Троянской войны домой и вступившего в борьбу с претендентами на руку его жены Пенелопы, которые, считая Одиссея погибшим, хотели завладеть его состоянием и властью на о. Итака. Каждая из соперничающих сторон, таким образом, тоже действовала, руководствуясь своими представлениями о справедливости и несправедливости, пока богиня Афина не установила на Итаке мир.

Упоминаются события Пелопоннесской войны; о битве при Танагре см.: Менексен, прим. 30, о битве при Коронее см. здесь, прим. 3.

Еврипид. Ипполит 352. Пер. С.Я.Шейнман-Топштейн. В одной из сцен этой трагедии кормилица спрашивает влюбленную в Ипполита, но боящуюся произнести его имя Федру, в кого она влюблена, Федра уклончиво отвечает, что он – сын амазонки. Тогда кормилица впервые произносит вслух имя Ипполита, и Федра бросает ей в ответ эти слова.

В ориг. μανικόν (от μανία – сумасшествие, безумие), т.е. незнание здесь приравнивается к безумию. Ср.: Ксенофонт. Воспоминания... III 9, 6. Сократ признает, что сумасшествие противоположно добродетели, однако незнание (άνεπιστημοσύνην) он не считает сумасшествием. В то же время не знать самого себя или воображать, будто знаешь то, чего не знаешь, по его мнению, очень близко к сумасшествию. См. также: прим. 24 и Хармид, прим. 29.

В "Меноне" Платон говорит об относительности понятия полезного. Так, здоровье, сила, красота и богатство, считаясь благами, признаются полезными, но они могут оказаться и вредными для человека и стать для него злом (87е – 88а). В "Горгий" (477а) полезным оказывается прекрасное, являющееся благом. У Ксенофонта выражен более трезвый взгляд на полезное (Домострой 6, 4), он подчеркивает также целенаправленность действия человека (Воспоминания... II 7, 7). Подробнее см.: Гиппий больший, прим. 31.

Ср. рассуждение Сократа в диалоге "Гиппий больший": "...если прекрасное есть причина блага, то благо возникает благодаря прекрасному... прекрасное – это своего рода отец блага" (297b).

Пепарефийцы – жители Пепарефа, одного из Кикладских островов.

Сократ полагает, что самое главное – это познание самого себя. Если человек лишен этого познания, то он находится в плену ложных мнений, воображая себя то более богатым, то более красивым и добродетельным, чем он есть на самом деле. В "Филебе", где специально разбирается этот вопрос (48с – 49а), подчеркивается, что люди чаще всего состязаются в "ложной, кажущейся мудрости", которая есть зло. См. также прим. 20 и Хармид, прим. 36.

Пифоклид, пифагореец, знаменитый музыкант-флейтист с о.Кеос (см.: Протагор 316е), изобрел лидийский лад (Плутарх. О музыке 16). Дамон, известный музыкант, ученик Пифоклида, изобрел гиполидийский лад, противоположный миксолидийскому, но сходный с лидийским (см. также: Лахет, прим. 22). Подробнее о греческих ладах и ритмических формах см.: Лосев А.Ф.Античная музыкальная эстетика. М., 1960-1961, а также Государство, кн. III, прим. 52. На авторитет Дамона Платон ссылается в Государстве III 400аb. То, что Перикл, стремясь стать мудрым, общался с философом Анаксагором (см.: Апология Сократа, прим. 27), не вызывает удивления. Но обучение этому же у музыкантов может показаться современному читателю странным. Однако следует учитывать, что упомянутые музыканты, как и многие другие, одновременно являлись и философами-пифагорейцами, в учении которых музыка занимала важное место (см.: Протагор, прим. 38). Вспомним, что и Сократ обучался у музыканта Конна (см.: Менексен, прим. 9), который у Платона всегда изображается в окружении философствующих собеседников. См.: Менексен, Евтидем, ср.: Протагор, прим. 24.

См.: Феаг, прим. 21.

Клиния – младшего брата Алкивиада не путать с Клинием – сыном Аксиоха, его двоюродным братом, действующим в диалоге "Евтидем" (см.: Евтидем, прим. 2). Опекун братьев Перикл, опасаясь дурного влияния старшего брата, отдал Клиния на воспитание к Арифрону, но тот вернул его обратно, не зная, что с ним делать (Протагор 320b).

Пифодор упоминается в "Пармениде" (126bс) как друг Зенона. Каллий, сын Каллиада из дема Эксоны, – афинский полководец и политик, которого схолиаст называет "прославленным" (р. 279 Hermann). Он погиб в 432 г. при осаде Потидеи. Зенон из Элей (Италия) (490-430), философ, ученик Парменида, развивал теорию о едином непрерывном бытии как подлинном предмете мысли. Чувственное бытие, лишенное непрерывности и вызывающее лишь смутные ощущения, немыслимо вообще. Видимо, поэтому Аристотель называет Зенона изобретателем диалектики (А 1, 10 Diels). Знаменитые апории Зенона ("Ахиллес", "Стрела", "Дихотомия", "Стадий". – А 25-28 Diels) парадоксальны с точки зрения чувственного познания мира, которое является недостоверным. В сочинениях Платона Зенон иронически именуется "элейским Паламедом", т.е. необыкновенно изощренным и мудрым человеком. Намекая на апории Зенона, Сократ говорит, что слушателем Зенона "одно и то же представляется подобным и неподобным, единым и множественным, покоящимся и несущимся" (Федр 261d). В диалоге "Парменид" Зенон – зрелый самоуверенный человек, обремененный славой (127а – 128е).

Заключительные слова данной реплики Сократа подчеркивают ее вполне ироничный характер: оказывается, от общения с Периклом никто не становится мудрым, а вот от общения с Зеноном, которому платят огромные деньги за обучение, таковыми становятся просто с необходимостью. Пифодор и Каллий в действительности ничем особенно не проявили себя на поприще мудрости.

Слова Алкивиада вполне соответствуют тому, что говорил сам Сократ перед своими судьями. Его разоблачение ложной мудрости государственных людей вызвало со стороны афинских политиков неприкрытую ненависть (см.: Апология Сократа 21с-е).

См.: Апология Сократа, прим. 53, а также Менексен, прим. 7.

Афинянин Мидий, желавший сделать политическую карьеру, был известен своей никчемностью. Он, в частности, увлекался перепелиными боями, что соответствовало дурным и низменным вкусам толпы. О пристрастии афинян к птичьим боям см.: Законы VII 789bс. Аристофан в комедии "Птицы" высмеивает "птицебезумие" афинян (ст. 1290), причем Мидий, по его словам, "напоминает дрозда, ушибленного в темечко" (ст. 1298 сл.). Рабская прическа – коротко остриженные волосы, что, по общепринятому тогда мнению, вполне соответствовало грубости и невежеству нравов рабов. Схолиаст толкует это место у Платона как поговорку (р. 280 Hermann).

Цари лакедемонян вели свой род от потомков Геракла и его сына Гилла, так называемых Гераклидов, поселившихся в Пелопоннесе, который они считали своим наследственным достоянием. Первыми царями Лакедемона были Прокл и Еврисфей – сыновья Аристодема, правнука Гилла, после них там всегда правили два царя. Цари персов вели свой род не только от Ахемена (родоначальника династии Ахеменидов), но и от самого Персея (по имени которого назван и народ) и его супруги Андромеды, чьим сыном и был Ахемен. В свою очередь Персей был сыном Зевса и Данаи, а Геракл – сыном Зевса и Алкмены, т.е. гераклиды и персы – одного происхождения (см. также: Евтидем, прим. 54).

Еврисак – сын героя Аякса и его возлюбленной Текмессы, дочери фригийского царя; Аякс в свою очередь – внук Эака и правнук Зевса. Среди потомков Еврисака кроме Алкивиада насчитывался ряд знаменитых афинян, среди которых Мильтиад, Кимон, историк Фукидид. О роде Алкивиада см. прим. 3.

3029

После краткого вступления, где ставится вопрос о том, как можно управлять народными массами (103а – 105е), выдвигается положение, что управлять необходимо справедливо, поскольку польза должна быть подчинена справедливости; но чтобы быть справедливым, надо знать, что такое справедливость (106а – 124b). Но для того чтобы знать, что такое справедливость, надо знать то, к чему относить справедливость и где образуется само ее понятие. Это есть область души (124b – 132b). А что же тогда является той стороной души, которая создает справедливую жизнь? Это есть то, что в диалоге именуется непереводимым греческим термином "софросина". Под этой софросиной в диалоге понимается, во-первых, самопознание, во-вторых, такое самопознание, которое является познанием божественного в нас, в-третьих, она есть также принцип познания добра и зла, т.е. то самое знание, которое необходимо для справедливости и справедливого управления обществом и государством (132b – 133е). Кто не может управлять людьми на основании своей софросины, тот пусть лучше предоставит это управление другим (133е – 135b). В настоящем издании термин "софросина" условно переводится как "рассудительность". С ним мы встретимся еще в "Хармиде".

Те же самые интересные для нас особенности необходимо находить в диалоге "Алкивиад II". Его неплатоновские черты сами собой бросаются в глаза. В диалоге нет строго проводимой и логически выдержанной композиции. Много здесь второстепенных эпизодов, которые отвлекают нас от главной идеи. Языковые выражения, которые используются в этом диалоге, тоже весьма уязвимы и не всегда уместны. Однако, обращаясь к такого рода более или менее сомнительным диалогам, мы, как сказано выше, вовсе не используем их в целости. В них важны для нас только такие моменты, которые необходимо считать подлинно платоновскими – хотя покамест еще примитивно-платоновскими – независимо от подлинности самих диалогов. А платоновская мысль "Алкивиада II" чрезвычайно важна для характеристики всего раннего творчества Платона. Именно здесь идет речь о молитве. Казалось бы, тут и разговаривать не о чем. Каждый верующий знает и без всяких рассуждений, что такое молитва. А неверующий тоже знает о молитве всегда что-нибудь существенное, хотя, с его точки зрения, и отрицательное. Но в таком случае зачем же Платону затевать разговор о молитве? Вот тут-то и интересно именно то, что мы называем ранним Платоном. Для нас Платон – учение об идеях, т.е. о разуме, который функционирует и теоретически и практически, а в конце концов – о мудрости. В "Алкивиаде II" говорится вовсе не о том, нужна ли молитва или не нужна, а ставится вопрос совсем другого рода: если молитва существует, то как она возможна и при каких условиях? Оказывается, что молитва имеет смысл только тогда, когда имеется правильное знание о том, о чем люди просят богов. Можно просить о дурном, но тогда это не есть молитва. Тиран, уповая на помощь богов в своих злых предприятиях, может сколько угодно молиться. Но такая молитва не только не принесет никакой пользы, не только не угодна богам и может вызвать их гнев, но и вообще бессмысленна. Ничего, кроме зла, от такой молитвы ждать нельзя (141d – 143b). Значит, молитва возможна только в условиях стремления к мудрости и добродетели. А если человек всерьез не знает, где добро, а где зло, то тогда лучше будет ему не молиться, а просто молчать и проявлять сдержанность (150с). Сначала нужно заниматься очищением души от господствующего в ней мрака, далее на основании этого делать выводы о добре и зле, а уже потом молиться о насаждении добра и об отвращении зла (150е). По поводу философского содержания "Алкивиада II" необходимо с полной убежденностью сказать, что тут перед нами действительно самый настоящий Платон, хотя и ранний. Здесь тоже чисто платоновское учение о мудрости и знании, о действительности правильного человеческого мышления и необходимости ограничивать все хаотически-материальное осмысленно-разумным и идейно-целесообразным. Как именно соотносятся в логическом смысле идея и материя, об этом в диалоге почти нет ни слова, и этому будут посвящены у Платона другие и более отчетливо продуманные диалоги. Но понимание мудрости как основанной на совместном действии идеального и материального начал выражено в "Алкивиаде II" совершенно ясно, как и в "Феаге". В "Феаге" Платона интересовал не столько сам даймоний, сколько мудрость, основанная на целесообразном совмещении идеального и материального. А в "Алкивиаде II" Платона тоже интересует не сама молитва, а только анализ соотношения идеального и материального в этом феномене.

Начиная, естественно, с наиболее ранних произведений Платона, целесообразно обратить внимание прежде всего на "Апологию Сократа" и диалог "Критон". Оба этих произведения рисуют личность Сократа, которая оказала глубочайшее влияние на все философское творчество Платона. Не случайно Сократ является главным действующим лицом всех диалогов Платона (за исключением "Законов") и ряда сочинений другого ученика Сократа – Ксенофонта. Поэтому и для исследователей Платона, и для широкого круга его читателей интересно будет узнать, что представлял собой Сократ и почему весь платонизм – это только дальнейшее развитие философии Сократа. Сократ вместе с софистами открыл новую эпоху истории античной философии, обратившись от космологии и натурфилософии к проблеме человека, и в частности к проблеме разума. В свое время это, несомненно, было чем-то вроде философской революции. А всякая революция требует героев и по необходимости должна идти па великие жертвы. Таким героем и такой жертвой как раз и оказался Сократ. Его постоянное стремление анализировать традиционные человеческие понятия, добиваться их ясности, стараться сохранить все лучшее и сокрушить все худшее в них естественно вызывало у многих его современников недоумение или боязнь, а некоторые даже испытывали ужас и испуг перед такого рода еще небывалым в Греции критицизмом. Сократа стали обвинять в безбожии, в развращении молодежи, в подрыве существующего государственного строя и даже во введении каких-то новых божеств. Та сила духа, с которой Сократ проводил свои идеи и выявлял ложь, прикрываемую благоприличным поведением людей и их якобы благонамеренными суждениями, всегда вызывала у Платона неизменный восторг, так что Сократ навсегда остался для него живым символом самой философии. Образ этого великого мыслителя и рисует нам Платон в "Апологии" и "Критоне"."Апология Сократа" – единственное произведение Платона, написанное не в диалогической форме. Платон вкладывает в уста Сократа большую речь, которая в свою очередь состоит, как покажет анализ, из трех отдельных речей.

После краткого вступления (363а – 364b) якобы с полной серьезностью в этом диалоге доказывается мысль, что правдивый Ахилл хуже лжеца Одиссея, ведь лгать можно только тогда, когда уже знаешь истину о предмете и занимаешься искажением только хорошо известного предмета. Но правдивый Ахилл тоже знает истинный предмет. Следовательно, Ахилл и Одиссей оба знают истинный предмет и правдивый от лжеца ничем не отличается (364с – 370е). Подобного рода софистическое заключение, конечно, для Платона никуда не годится, поскольку оно основано на переходе от частных явлений к общему с игнорированием индивидуальной специфики каждой такой частности. Однако софист выдвигает новый аргумент, а именно в связи с вопросом о намеренности или ненамеренности лжи. Кто лжет намеренно, тот знает, что он искажает истину, т.е. он знает, что такое истина. А кто лжет ненамеренно, в результате, например, простодушия, тот вовсе не знает истинного предмета. Поэтому намеренность лжи у лжеца делает его лучше того, кто лжет ненамеренно (370е – 371е). Интереснее всего то, что подобного рода заключение в порядке иронии вложено в уста не софиста, а Сократа, так что формально (но это только формально) остается неизвестным, кто и что именно здесь утверждает. Наконец, если намеренный лжец лучше ненамеренного, то это относится не только ко всей области знания, но и ко всей области жизненных отношений и поведения. Скороход, например, или врач, делающий свое дело плохо по сознательному намерению, конечно, лучше и выше тех, которые совершают плохое дело или зло без всякого намерения. Первые, поступая плохо, могут поступать и хорошо, если того захотят; а вторые вовсе не могут поступать хорошо, потому что не знают, что же именно нужно считать хорошим (371е – 376b). На основании всего этого общий смысл диалога "Гиппий меньший" можно было бы сформулировать так. Знание есть приписывание чего-нибудь чему-нибудь. Но если мы ограничимся только таким формальным определением, то все, что только нам угодно, мы имеем право приписывать всему, что только нам угодно. Значит, предикация имеет смысл только тогда, когда она объективно обоснована. Иначе вместо знания получается пустая болтовня. Таким образом, диалог "Гиппий меньший", в сущности говоря, преследует ту же цель, что и диалог "Евтидем". Тут, однако, с большей силой подчеркивается мысль о необходимости объективного оправдания всякой осмысленной предикации. Это особенно бросается в глаза при сравнении "Гиппия меньшего" с "Алкивиадом I", где, судя по заключительной части диалога, обсуждается субъективная сторона предикации – "софросина".

«Государство» - это один из диалогов древнегреческого философа Платона, в котором он рассуждает об идеальном государстве. По мнению философа, в государстве должно быть три основных сословия: сословие мудрецов, сословие воинов и сословие кормильцев. Именно мудрецы, обучающиеся искусству управления и изучающие науки на протяжении первых пятидесяти лет своей жизни, имеют право именоваться высшим сословием и править государством.

В первой части "Евтидема" (271а – 293b) в самой строгой и решительной форме ставится опять все тот же вопрос о том, что такое знание и как оно возможно. Ответа на этот вопрос здесь не дается, а обсуждаются только предварительные условия для правильного определения знания. Чтобы ответить на данный вопрос, необходимо прежде всего иметь в виду, что, в сущности говоря, это вопрос философский, поскольку философия и есть приобретение знания (288d). Следовательно, речь должна идти о природе философского знания. В отличие от тех диалогов, которые выше мы отнесли к пропедевтической ступени раннего творчества Платона, вопрос о природе знания здесь уже с самого начала объявлен как вопрос чисто философский. Но философия требует точности, а поэтому сначала нужно отбросить все те частичные и случайные виды знания, которые вовсе еще не есть предельно обобщенное знание, не есть знание как таковое. В первой части диалога и обсуждаются все подобного рода вторичные знания. Здесь отвергается прежде всего всякий утилитаризм, который претендует на абсолютность, и, самое главное, здесь отвергается именно абсолютизирование пользы, а не сама польза. Подлинное знание есть только такое, которое является также умением владеть и обязательно пользоваться предметом знания. Владеть золотом и не уметь им пользоваться – это не есть ни знание, ни философия. Врач, который не умеет лечить, плох потому, что у него нет знания своего дела. Даже если бы мы обладали бессмертием, но не могли им воспользоваться, это тоже не было бы знанием, и само бессмертие оказалось бы для нас бесполезным. Знание есть прежде всего умение (288d – 289b). К этому присоединяется и еще один существенный момент, а именно что то общее знание, которое мы сейчас ищем, должно доставлять нам счастливую жизнь (278е, 290d), не говоря уже о том, что такое знание должно быть мудростью, справедливостью и добродетелью (278de). Поэтому настоящим знанием и настоящим мудрым умением не являются ни просто здоровье, ни просто физическая красота, ни просто богатство и благоденствие, ни земледелие, ни военное дело, ни политика, ни даже царское правление (279а – 293а). Все эти состояния человека и виды его деятельности не есть ни благие, ни дурные, но могут быть и теми и другими. Итак, путь для разыскания счастливого, благого и мудрого знания расчищен. Что же такое тогда это общее знание, истинное знание, предельно значащее знание, или знание как таковое? И как оно возможно? Софисты отрицали самую возможность такого знания, почему в дальнейшем и будет критиковаться этот софистический релятивизм и нигилизм. Эта критика сначала проводится в диалоге детализированно-логически (293b – 303е), а потом и в общей форме (303d – 304с, 305с-е). Детализированно-логическое рассмотрение состоит в приведении нелепых софистических суждений и их критике, явной или неявной. Всего софизмов, критикуемых в диалоге, можно насчитать 21. Мы коснемся из них только некоторых важнейших. Если кто не учился, а потом научился, то, рассуждают софисты, это значит, что знание и незнание, или мудрость и глупость, есть одно и то же (293с). На самом деле софист должен был бы сказать, что знание и незнание могут принадлежать одному и тому же человеку, но это не значит, что знание и незнание есть одно и то же. Очевидно, софист умеет отличать частности, но не умеет их обобщать в том новом и целом, что их охватывает. Далее, если перейти к содержанию знания и незнания, то, как говорят софисты, всякий знающий что-нибудь о предмете тем самым знает о нем все. Однако, по мнению Платона, на самом деле софист и здесь спешит со своим обобщением. Если знающий знает что-нибудь о предмете, то он либо знает о нем вообще, но тогда он не знает его частностей, либо он увидел в своем предмете нечто только частное, но тогда тем более нельзя говорить, что он о предмете знания знает все. Поэтому отпадает утверждение софистов и о том, что если знаток знает все, то он не может ошибаться. Это видно на множестве примеров. Если мы захотим определить, например, искусство, то это далеко еще не значит, что мы тем самым определим и каждое из искусств в отдельности – кожевенное, плотницкое и пр. Чтобы знать, сколько зубов у софиста, надо их пересчитать, а не удовлетворяться общим знанием того, что такое зуб. Везде в таких случаях художник или ремесленник может стать представителем отдельной специальности, но это не значит, что он всегда и фактически есть работник сразу во всех специальных искусствах и ремеслах. Значит, софисты и здесь, по Платону, делают неправильное обобщение, т.е., попросту говоря, они не умеют обобщать (293d – 295а). Тот же аргумент приводится в диалоге и далее, когда утверждается, что всякий знающий знает свой предмет при помощи душевных актов. Софист делает из этого вывод, что мы все и всегда знаем одинаково, в то время как на самом деле из этого вытекает, с точки зрения Платона, отнюдь не постоянное знание истины, а только знание спорадическое (295а – 297а). Основная часть этого логически детализированного рассуждения с большим трудом поддается ясной и простой характеристике, но эта последняя все же вполне достижима и сводится к следующему. Если какое-нибудь А принадлежит какому-нибудь Б или, иначе говоря, если что-нибудь приписывается чему-нибудь, то предикат и объект есть одно и то же. Из принадлежности одного другому тут же делается вывод о тождестве одного и другого. Отсюда, по мысли софиста, необходимо делать вывод и о том, что знание и незнание ничем не различаются. У меня есть собака, которая является именно моей собакой. У нее есть самец, который тоже мой. А у самки и самца есть щенята, которые тоже мои. Но раз самцу принадлежат щенята, как его собственные, а сам он тоже принадлежит мне, как моя собственность, следовательно, я тоже собака и отец мой тоже собака. Действительно, рассуждает Платон, принадлежность есть нечто общее. Но если делать из этого вывод о том, что принадлежность есть то же самое, что и тождество, то это значит, по Платону, что принадлежность везде берется у софистов только в абстрактном смысле при игнорировании всякой специфики данной принадлежности. Другими словами, софисты и здесь, хорошо зная единичное, не способны делать на основании этого правильные обобщенные выводы. Если софисты говорят, что принадлежность одного другому есть тождество одного другому, тогда повар, например, который разрезает мясо на куски и его жарит, в то же самое время и себя самого разрезает на куски и поджаривает (297а – 303е). Далее в "Евтидеме" идет общекультурная и притом уничтожающая критика софистического релятивизма (303d – 305е) и общее краткое заключение всего диалога (306а – 307с), где после сообщения о спорах с софистами Евтидемом и Дионисодором приводится разговор Сократа с его верным учеником Критоном и дается мрачная характеристика софистов. Поэтому важнее всего та часть диалога, которую мы назвали детализированно-логической. Если задаться вопросом, какова логическая сущность платоновского "Евтидема", то можно сказать следующее. Знание есть приписывание, или предикация, чего-нибудь чему-нибудь. Но только предицировать и не делать ничего другого – это значит не применять логического мышления, а заниматься пустой и бессмысленной болтовней. Нельзя приписывать все, что угодно, всему, чему угодно. Надо еще сообразовываться с действительностью, с реальными фактами и каждый раз устанавливать, имеет ли какой-нибудь объективный смысл наша предикация. Если такого смысла установить нельзя, это значит, что она имеет нулевое значение и что никакое реальное знание, попросту говоря, невозможно. Становится ясным, таким образом, что принцип предикации рассмотрен в "Евтидеме" покамест все еще в слишком общей форме. Здесь установлен только самый принцип образования всякой предельной общности, но здесь еще нет никаких деталей. Эти детали мы найдем в других диалогах, к которым сейчас переходим.

В этом диалоге тем общим понятием, которое надлежит определить, является благочестие, или святость. После общего вступления (4е – 5е) здесь тоже дается ряд определений, которые окончательно не отбрасываются, но сохраняются как части определяемого общего понятия; и это структурное соотношение общего и частного покамест еще не разрабатывается в деталях, как это было с определением мужества в "Лахете" и как это вообще характерно для Платона, и особенно для его ранних диалогов. Благочестие определяется в "Евтифроне" сначала как то, что угодно богам (5е – 6е). Здесь, между прочим, дается один философско-символический образ, который будет хорошо использован зрелым Платоном в его "Тимее" (29е – 31b). Именно то общее, что ищется, является "идеей", взирая на которую как на образец и пользуясь которой как образцом (6е) определяющий дает свои определения. Этот символический образ здесь подробно не разрабатывается, как не разрабатывается он и в "Тимее". Однако в этом понятии образца, парадигмы, а также в учении о созерцании этого образца несомненно содержится не только принцип конструктивности, но и принцип структурности. Определение благочестия как того, что угодно богам, тут же, в диалоге, и легко отвергается, поскольку боги – разные, одним угодно одно, а другим – другое, и поскольку сами боги спорят из-за этого между собой (6е – 9е). Но если угодное богам (поскольку сами боги являются разными) является одновременно и чем-то положительным и чем-то отрицательным, то, очевидно, нужно говорить о таком угодном богам, которое угодно не каким-нибудь отдельным богам, но всем богам, вместе взятым. А в таком случае это общее всем богам и, следовательно, общее для благочестия окажется уже за пределами угодности или неугодности, т.е. оно станет тем бытием (?????), которое выше тех отдельных его проявлений, которые то нравились, то не нравились богам и которые то проявляются, то не проявляются в благочестии человека (9е – 11b). Чтобы быть предметом угождения и благочестия, надо сначала просто быть, иначе неизвестно будет, кому же и чему надо угождать, и отпадет сама возможность угождения. В чем же тогда заключается само это бытие, в связи с которым благочестие становится именно благочестием, а не чем-то иным? Говорится, что это есть справедливость. Однако и здесь собеседники устанавливают, что все благочестивое, несомненно, справедливо, но отнюдь не все справедливое есть обязательно благочестивое. Значит, и это определение благочестия отпадает (11b – 12d). Тогда приходится уточнять необходимую здесь разновидность справедливости. Ею оказывается угождение богам, но и это определение тоже отвергается (12d – 16), ведь мы угождаем и собакам и лошадям, когда о них заботимся (12d – 13с). Значит, и угождение требует для себя уточнения. Это уточнение в дальнейшем приводит к такому понятию, как молитва и приношение жертв богам. Но приносить кому-нибудь жертвы имеет смысл только в том случае, если тот, кто принимает наши дары, нуждается в них. Но боги ни в чем не нуждаются. Значит, принесение жертв богам бессмысленно, а потому и не может характеризовать собой благочестие, не говоря уже о том, что такое принесение даров ничем не отличалось бы от обыкновенного товарообмена (13с – 15b). Остается вернуться к начальному определению благочестия как угождения богам, и дальше идти уже некуда (15b – 16). Общий смысл "Евтифрона" ясен. То, что благочестие есть угождение богам, это правильно, но неточно. И то, что благочестие есть стремление к справедливости, – это тоже правильно, но опять-таки односторонне. И наконец, то, что благочестие есть молитва и жертвоприношение, тоже верно, но опять-таки неточно. Все эти моменты общего понятия благочестия, которые правильны, но односторонни, возникают только потому, что дающий эти определения взирает на некую общую идею как на некоторого рода первообраз и формулирует отдельные частности такого первообраза. Следовательно, как и в "Лахете", в "Евтифроне" не только делается упор на предельную общность как на принцип конструирования частностей, но и сама эта предельная общность понимается как их общая идея, в которой эти частности тоже конструированы и в то же самое время находятся в определенном соотношении, т.е. образуют собой единую структуру. Не только общность сказывается в своих частностях, но и эти частности сохраняются в своей общности, образуя единую с ней структуру. При этом подчеркивается интуитивная данность этой структуры, поскольку и термин "идея" (который, между прочим, употребляется Платоном здесь впервые) этимологически связан с процессом интуитивного видения, и частности возникают здесь опять-таки в результате созерцания этого исходного первообраза. Необходимо указать, что похожие мысли о соотношении предельной общности и тех ее частностей, которые возникают в результате созерцания этой общности в целом, есть также и в диалоге "Гиппий больший". Поскольку, однако, комментарий на этот диалог дан нами ниже, здесь нет необходимости говорить об этом подробно. Новый оттенок в понимании структуры находим в "Лисиде". В этом диалоге важны такие термины, как "усия", "логос усии", или "эйдос"" при этом подчеркивается, что такая общность не есть механическая сумма своих частей (300d – 302b).

"Законы" на основании вполне достоверных источников необходимо считать последним сочинением Платона. Это обстоятельство часто дает повод исследователям думать, что сбивчивое и местами весьма запутанное изложение мыслей у Платона в данном произведении определяется его слишком пожилым возрастом и что к Платону здесь не следует предъявлять слишком высоких философских и особенно логических требований. Ход мыслей в этом последнем произведении Платона действительно производит впечатление какой-то незаконченности, недоделанности: возможно, здесь и сказалось его старческое состояние, благодаря чему он просто не успел довести свои "Законы" до настоящей логической и стилистической завершенности. Впрочем, в "Законах" попадаются такие места, которые явно разграничивают одну часть исследования от другой. Так, в конце III книги (702е) совершенно очевидно формулируется переход от вступления, которому посвящены первые три книги, к установлению законодательства. А в другом месте (XII 960b) прямо говорится об окончании законодательных проектов. Но суть дела не в этом. Из истории философии, литературы, искусства и вообще человеческой культуры можно привести сотни случаев, когда престарелые авторы создавали самые замечательные произведения в своих областях. Поэтому для нас будет достаточно признать только то несомненное обстоятельство, что "Законы" Платона действительно не доведены до настоящего завершения (впрочем, многие другие произведения Платона тоже лишены такого логического порядка и стилистической отделки, которые нам хотелось бы видеть в связи с идеями, развиваемыми в этих произведениях). Сущность дела заключается в том, что в этом обширнейшем произведении Платона отражена новая ступень в развитии его философии. И хотя эта ступень в значительной мере уже предопределена всей предыдущей эволюцией творчества Платона, нигде не доходит он до таких последовательных и ошеломляющих выводов, высказанных в столь откровенной форме. Поэтому слишком уж низкая оценка "Законов" у большинства исследователей не соответствует исторической действительности. Можно, а часто и нужно бывает принципиально отвергать воззрения Платона, развиваемые им в "Законах". Но историк философии, как и вообще всякий историк, излагает не только то, что ему лично нравится и что соответствует его собственным философским взглядам. И если подходить к "Законам" чисто исторически, а не субъективно, то значение этого произведения окажется настолько большим, что в некоторых отношениях оно будет даже превосходить значение других диалогов Платона. Между прочим, традиционная низкая оценка "Законов" у исследователей и читателей, основанная на антиисторическом подходе к этому произведению, привела к тому, что в научной литературе имеется только небольшое количество подробных и внимательных анализов этого произведения; и даже просто систематическое изложение "Законов" встречается редко, причем обычно имеет общий характер и не выявляет их структуру. Нам приходится поэтому нарушить эту традиционную чересчур низкую оценку "Законов" и дать по возможности их стройную и логически выдержанную композицию. Те места, где логическая последовательность у Платона нарушается, мы будем специально указывать в композиции диалога. Так же мы будем поступать и относительно тех мест, где логическая последовательность имеется, но не формулируется Платоном в ясном и законченном виде.

К первой группе ранних платоновских сочинений относится еще ряд диалогов, в которых Сократ выступает спорщиком по тому или другому философскому, этическому или поэтическому вопросу, постоянно добиваясь ясности понятий и ограничиваясь анализом без подведения окончательных итогов. Об "Ионе" высказывались предположения, что диалог этот был написан еще при жизни Сократа, ввиду краткости, прозрачности и какой-то юной наивности этого сочинения (впрочем, о точной хронологии, конечно, не может быть и речи).

"Кратил" принадлежит к числу довольно трудных и замысловатых диалогов Платона. Свободная манера письма, характерная для Платона, доходит здесь иной раз до полной невозможности уловить связь отдельных частей диалога и даже его основную идею. Постоянное повторение одного и того же, уклонения в сторону, разного рода интермедии, часто мешающие распознанию сути дела, иронический тон Сократа, отсутствие обобщающих выводов и какой-то неопределенный итог диалога – все это заставляет либо принять весь диалог в бессвязном виде, либо прибегнуть к разным, достаточно рискованным домыслам, попытаться на свой страх и риск сформулировать то, что в диалоге не сформулировано, но без чего невозможно уловить композицию диалога и додумать до конца то, что иной раз как будто и вытекает из предложенных утверждений Платона, но самим Платоном почему-то до конца не додумано. К тому же Платон тратит значительную часть этого диалога на лингвистику, с нашей теперешней точки зрения смехотворную и совершенно фантастическую, состоящую из умопомрачительных этимологии, разнообразных и изощренных, хотя и проводимых с небывалым воодушевлением и даже каким-то восторгом; об этом восторге сам Платон говорит в диалоге не раз (396de), несмотря на свое же собственное желание соблюдать в этих вопросах меру (414е). Вероятно, эта псевдонаучная лингвистика и была одной из причин крайне малой популярности диалога. Широкой публике все эти бесконечные этимологии совершенно не нужны, так как ей достаточно было бы каких-нибудь трех-четырех примеров; что же касается ученых-лингвистов, то и те часто разводят руками и не знают, что делать, когда начинают читать в диалоге все эти фантастические толкования огромного количества имен и слов. Это и привело к тому, что "Кратил" допускает много разных трактовок и композиция его может быть представлена весьма разнообразно. Затратив немалое время на многократное перечитывание и продумывание этого диалога, мы все же даем его анализ, который нам самим представляется своего рода экспериментом и который нуждается в разных уточнениях и дополнениях. Впрочем, ввиду огромного числа неясностей этого диалога едва ли когда-нибудь удастся дать такой вполне безупречный его анализ, который уже не подлежал бы никакой серьезной критике.

"Критий" – одно из последних произведений Платона. Значительная часть этого диалога либо утеряна, либо недописана самим Платоном, причем эта часть являлась бы самой интересной. Формально "Критий" есть прямое продолжение "Тимея", потому что в "Тимее" (25е – 27b) Критий обещает рассказать о древних афинянах как о народе, который вполне соответствует идеалам "Государства". Вспомним, что космология "Тимея" давала обоснование идеальному государству. Идеальному осуществлению этого государства и посвящается диалог "Критий".

После обычного введения (203а – 207d) в диалоге ставится вопрос о том, что такое любовь (????, ?????). Сначала любовь понимается как принесение пользы. Но такое толкование тут же и критикуется, поскольку в любви имеется в виду не польза вообще, но польза разумная, соответствующая наиболее глубоким интересам любящих. Если отец любит сына, то это не значит, что он его будет сажать в свою повозку, чтобы управлять лошадьми. Возничий – это особого рода профессия, которой еще нужно учиться и за которую платят деньги. В отдельных случаях раб, например, будет гораздо полезнее родного сына. Но это не значит, что между рабовладельцем и рабом существует любовь. Итак, дело вовсе не в том, чтобы любимый был связан с любящим лишь на основе грубоутилитарных соображений. Любить кого-либо – это не значит только получать от него пользу или эту пользу доставлять ему. Чтобы польза имела значение для любви, надо еще, чтобы любимый был достаточно разумен и достаточно сведущ в приносимой им пользе (207е – 210а). Но мало и этого. После небольшого обмена малоинтересными репликами (211а) выставляется новый тезис. Если мы любим лошадей, или собак, или даже какие-нибудь вещи, а они не отвечают нам взаимностью, то, очевидно, для любви и дружбы необходима еще и взаимность (211е – 212d). А дальше говорится, что и взаимности мало. Если любящий и любимый связаны между собой на началах взаимности, это значит, что они друг другу в каком-то отношении подобны. А если они подобны, то для этого подобия они должны быть еще и хорошими людьми, поскольку дурной человек, будучи связан любовью с другим человеком, не может делать ему что-нибудь дурное. Следовательно, одной пользы, хотя бы и разумной, и одной взаимности, хотя бы и крепкой, мало для того, чтобы существовала любовь (212е – 213d). Дальше рассмотрение вопроса о взаимности углубляется. То, что друзья подобны друг другу и являются хорошими людьми, это ясно. Дурной противоречит не только хорошему или дурному, но даже и самому себе, почему взаимное подобие дурных, как и взаимное подобие дурного и хорошего, не может служить основой для дружбы (213е – 215а). С другой стороны, хороший довлеет сам себе и ни в чем хорошем не нуждается; и если любящие действительно хорошие люди и друг другу подобны, то они уже не нуждаются в достижении подобия, и, следовательно, подобие еще не есть основа дружбы. Поэтому издавна говорилось не только то, что подобное стремится к подобному, но и то, что подобное стремится именно к неподобному себе и что любовь возможна только между разными людьми. Гесиод говорил, что гончары друг друга ненавидят, как не выносят друг друга и аэды (215b-d). Следовательно, если говорят, что любящие друг другу подобны, то имеется в виду, что это еще неустойчивое, неподвижное, самодовлеющее и самоудовлетворенное подобие. Такого подобия нужно еще достигнуть. Любящие не просто подобны друг другу. Они разные, но они стремятся к подобию, тяготеют к нему. Тогда оказывается, что дружба возникает не между теми, кто друг другу подобны, и не между теми, кто друг другу противоположны. Из выражений не очень ясных, которые мы находим здесь у Платона, вытекает тот ясный вывод, что кроме подобия и неподобия, кроме добра и зла существует еще и такая область, которая свидетельствует о том, чтo сразу и подобно и неподобно или сразу является добрым и худым. А это и есть не что иное, как стремление одного к другому. Дружественны между собой те люди, которые, будучи друг другу неподобными, стремятся к подобию (215е – 218с). Однако стремление возможно только там, где известны причины и цель стремления, его направление. Но это направление всегда есть направление только к хорошему, если речь идет действительно о дружбе. Хорошее, добро, оказывается в данном случае причиной стремления, его целью. Но таких причин и целей может быть очень много. Должно существовать нечто такое, что является дружественным стремлением вообще, или "первично дружественным" (?????? ?????), тем, во имя чего любят, самой сущностью любви (218d – 220b), ее "природой" (220е). Остается еще один вопрос: если в дружбе мы стремимся от зла к добру при помощи такого вожделения, которое не есть ни добро, ни зло, не значит ли это, что зло мы поставили чересчур высоко, и не значит ли это, что без зла не могут существовать ни дружба, ни само добро? Оказывается, что зло тут вовсе не играет такой решающей роли. Любящий, конечно, стремится к тому, чего он пока еще не имеет, но хочет иметь. Однако не может быть полного разрыва между любящим и любимым или между любовью и предметом любви. Любящим должно быть свойственно стремление к высокому предмету любви, последний должен быть для них чем-то своим (???????), чем-то родственным. Поэтому для любви вовсе не обязательно зло и его преодоление, а важно развитие того существенно дружественного, чему родственны любящие и что как раз и осуществляется в любовном стремлении. Таким образом, сущность дружбы не в преодолении зла, которое по самой своей природе не может быть добром, но в культивировании существенно дружественного. В дружбе важна не эволюция зла, но эволюция и становление существенно дружественного (220с – 222b). Заканчивается диалог выявлением новых трудностей и постановкой новых вопросов (222с – 223b). После такого анализа "Лисида" попробуем ответить на весьма нелегкий вопрос о том, какова же основная идея этого диалога и в чем его смысл, а также на вопрос о том, что нового мы находим в этом диалоге в сравнении с прежними. То, что предельная общность есть первообраз для ее частностей, это мы уже знаем хотя бы по "Евтифрону". То, что эта предельная общность имеет свою собственную структуру, это тоже не является для нас новостью. Об этой структуре мы получили достаточно ясное представление уже на основании материалов "Лахета". Да и то, что все частности общего понятия несут на себе его печать и тем самым уже перестают быть только дискретными частностями, это тоже мы можем узнать и по другим диалогам раннего Платона. Если всерьез поставить вопрос о специфике "Лисида", то, насколько можно судить, подлинно новым является здесь учение о таком проявлении предельной общности в ее частностях, которое оказывается проявлением того специфического, что свойственно этой предельной общности, того, что является ее собственностью, того, что по самому смыслу принадлежит ей; таким образом, общее и частное связаны между собой родством, смысловой однозначностью. Нам представляется особенно важной та часть диалога, в которой отрицается абсолютная значимость зла. Зло действительно нуждается в добре, поскольку само зло есть только отрицание; а чтобы быть отрицанием чего-нибудь, злу необходимо сначала нечто утверждать как правильное и доброе, а уже потом его отрицать. Но если зло нуждается в добре, чтобы быть его отрицанием, то добро вовсе не нуждается в зле. И без всякого зла можно понимать добро как существующее в разной степени или в разных своих элементах. Когда мы рассматриваем картину художника, мы рассматриваем ее не только в ее целости, но и отдельные ее части. Но это не значит, что вся картина есть добро, а отдельные ее части есть зло. Если на картине изображается жестикулирующий человек, то эта жестикуляция вовсе не есть отрицание всей картины в целом, а, наоборот, есть ее вполне необходимый элемент, хотя и частный. На языке Платона это и значит, что картина в целом, будучи положительным и "добрым" достижением, имеет свои отдельные элементы и части как родственные ей самой, как тождественные с ней по смыслу и потому не отрицающие ее, а, наоборот, ее образующие. Другими словами, если в "Евтифроне" и в самом "Лисиде" говорилось о стремлении общего к частному и частного к общему, то сейчас это стремление понимается еще и как смысловое, т.е. как такое, которое оказывается для общности ее подлинной и существенной особенностью, так что и всякое проявление такой общности в ее частностях есть только смысловое; оно не есть зло и не есть использование зла. И то отрицание, или самоотрицание, которое необходимо для общности, когда она проявляет себя в частностях, вовсе не есть отрицание в абсолютном смысле слова и вовсе не есть зло, а только проявление общности в виде некоей целостности. Здесь туманное предчувствие последующих неоплатонических учений об эманации. Итак, новизна "Лисида" – в учении о смысловом становлении всякой структурно определенной предельной общности. Но среди диалогов раннего Платона имеется еще один, в котором философская теория развивается в том же направлении. Этот диалог – "Хармид".

«ПИР» – произведение Платона, содержащее одну из классических версий изложения базовых идей платоновской философской концепции и занимающее в силу этого важнейшее место в системе его диалогов.

В сборнике Платоновых сочинений во все времена занимали место между прочим два диалога, озаглавленные именем знаменитого афинского полководца Алкивиада. Оба они, нося одно и то же заглавие, не сходны между собою ни по содержанию, ни по достоинству изложения. Сочинение, носящее имя Алкивиада первого, было весьма высоко ценимо древними любителями Платонова учения. В этом диалоге они видели начало всей философии своего корифея, и потому многократно объясняли содержание его историческими и Филол огическими замечаниями. Между такими комментаторами мы встречаем современного Лонгину платоника Демокрита, Ямвлика, Дамасция, Гариократиона и других. Более же всех занимались Платоновым «Алкивиадом» Прокл и Олймпиодор 1) . Притом, люди ученые в разные времена брали из этого диалога и вносили в контекст своих сочинений отдельные мысли и целые монологи; а римский поэт Персий воспользовался его содержанием почти для всей четвертой своей сатиры. Все это, по-видимому, могло бы быть достаточным ручательством за подлинность «Алкивиада» первого: но, не смотря на то, в наше время некоторые критики сильно

1) Creutzer. edit. Procli et Olympiodori. P. I. Fase. I. p. XIV sqq.

восстают против свидетельств древности и доказывают, что рассматриваемое сочинение неправильно приписывается Платону. К числу таких критиков относится не только Аст 1), который свои приговоры часто утверждает на основаниях недостаточных, но и Шлейермахер 2), исследователь строгий и осмотрительный. Они находят, что в содержании Платонова «Алкивиада» иное не соответствует обыкновенной методе Платона в изложении доказательств, другое не совсем согласно с духом и характером его учения; а есть, по их мнению, и такие места, которые противоречат историческим соображениям и обличают в писателе только старание подражать Платону. Чтобы виднее было, справедливы ли их замечания, мы считаем нужным сперва открыть логическую нить исследований в рассматриваемом разговоре, а потом определить его цел, показать, подлинны ли частные мысли его содержания, обратить внимание на характеристические черты, под которыми являются в нем Алкивиад и Сократ, и оценит самое его изложение. Что же касается до предполагаемых в нем исторических несообразностей и подражаний, то об в том будем иметь случай сказать, что нужно, в примечаниях к отдельным местам «Алкивиада».

На первых страницах рассматриваемого диалога делается вступление в беседу и устанавливается главная ее тема. Сократ говорит Алкивиаду: вот уже прошло несколько лет, как я не сказал с тобою ни слова, а только со стороны вникал в характер твоих отношений к людям. Теперь же, когда все друзья, оттолкнутые твоим презрением, разбежались и оставили тебя одного с убеждением, что благоприятные твои обстоятельства поставляют тебя вне всякой зависимости от кого бы то ни было,—я пришел к тебе и хочу сказать следующее: чрез несколько

1) De vita et script. Piat. p. 435 sqq.

2) Opp. Piat. II, 3, p. 293 sqq . и в примеч.

дней ты должен вступить в собрание афинского народа, куда принесешь такое честолюбие, с которым устремишься к владычеству над всем греческим материком, а если бы достиг этого, то захотел бы иметь влияние и на всю Азию. Но никакие личные и гражданские твои преимущества не представят тебе возможности приобрести столь великую силу: один только я могу помочь тебе в том отношении (103—105).

Алкивиад, юноша самонадеянный внешними своими преимуществами и ими смело прикрывающий нравственное свое ничтожество, заинтересовывается таким положением Сократа и как бы в тоне насмешливом требует, чтобы он доказал свою мысль. Сократ доказывает ее следующим образом: Если бы тогда, как ты, взошедши на кафедру, станешь подавать Афинянам советы, я спросил тебя: лучше ли всех знаешь ты то, что советуешь; то, конечно, услышал бы от тебя ответ положительный. Однако ж он не вывел бы меня из сомнения; ибо что мы знаем, то либо у других переняли, либо сами измыслили. А ты, чему научился от других, — например, музыке, фехтованью, грамоте, — о том не захотел бы давать советы в народных собраниях; касательно же чего теперь хочешь советовать и в чем признаешь себя знающим, — например, относительно мира и войны, — тому ты никогда не учился. Ведь в подобных случаях надобно знать, с кем заключить мир и с кем вести войну, с кем лучше и на сколько времени лучше то и другое. А это все должно основывается на справедливости (106 А—106 С).

Пришедши к сему положению, Сократ далее доказывает, что Алкивиад никогда и ни от кого не мог узнать, что такое—справедливость и несправедливость. До возраста отроческого, говорит он, познание столь важного предмета вовсе невозможно. А в отрочестве, обращаясь с сверстниками, ты был уже уверен, будто бы ясно разумеешь это. Кто же научил тебя? Народ, говоришь ты. Но на-

371

род не в состоянии научить не только справедливости, даже шашечной игре. Правда, он хороший учитель греческого языка; потому что одну и ту же вещь все Греки называют одним и тем же словом, и несогласия в этом отношении не бывает: но, касательно справедливости и несправедливости, народы стол несогласны между собою, что по этому поводу вступают в войну один с другим. Если же народ не знает, что справедливо и несправедливо, то и ты, ученик народа, не разумеешь , в чем состоит справедливость и несправедливость (109 Е—113 С).

Согласившись в этом, Алкивиад не хочет однако ж отказаться от права давать советы народу и старается защитить его новым взглядом на дело народного оратора. Народ, говорит он, редко рассуждает о справедливом и несправедливом, но более — о полезном и вредном; полезное же не всегда бывает справедливо, равно как вредное—не всегда несправедливо. Явно, что этот новый вопрос не избавлял Алкивиада от неприятной необходимости отвечать, знает ли он, что полезно и что вредно, и у кого научился такому знанию: но Сократ опровергает своего собеседника с другой стороны. Все справедливое, говорит он, прекрасно; а все прекрасное добро; следовательно и все справедливое добро, и доброты от справедливости отделять невозможно. Потом, кто поступает хорошо, тот счастлив, то есть, приобретает себе пользу; но кто справедлив, тот поступает хорошо; следовательно, кто справедлив, тот счастлив, то есть приобретает себе пользу. А из этого открывается, что польза неотделима от справедливости (113 D — 116 D ).

После сего Алкивиад приходит к сознанию, что у него кружится голова и что об одном и том же он полагает то τό , то другое. Сократ берется объяснить ему это состояние и говорит: Если об одном и том же ты полагаешь то то, то другое; то предмета, о котором судишь, не знаешь. Нет сомнения, что тот никогда не про-

тиворечит себе, кто утверждает то, что знает. Равным образом никогда не впадает в противоречия и тот, кто, не зная чего-нибудь, так и говорит, что не знает. Противоречат сами себе только те, которые, не зная чего-нибудь, думают, будто знают это. Итак твое состояние есть состояние несознательного и самомнительного невежды, и оно тем хуже, чем важнее те предметы, в отношении к которым ты почитаешь себя знающим, тогда как вовсе не знаешь их, то есть, в отношений к справедливому, прекрасному, доброму и полезному. Итак, ты худо делаешь, что спешишь принять участие в управлении республикою, не зная того, что необходимо знать правителю (116 D —119 С).

Находя обличение Сократа справедливым, Алкивиад не признает однако ж нужным учиться тому, чего он не знает; потому что афинскою республикою управляют тоже не мудрецы, но люди большею частью слабые и необразованные, пред которыми он, по своим способностям и другим качествам, и без науки будет иметь преимущество. Эта представленная Адкивиадом оборона невежества подает Сократу повод к изложению таких мыслей, которые совершенно обезоруживают его собеседника и вместе с тем сообщают разговору высокий интерес. Твои слова, говорит Сократ, унижают личные твои достоинства. Вступая в управление республикою, ты должен бороться не с домашними, а с иноземными врагами, и стараться приобрести способы для одержания победы над ними. Правителю мало—уметь удовлетворять обыденным потребностям общества; он своими совершенствами обязан стать выше тех народных вождей, которых мы имеем причины особенно бояться и с которыми часто ведем войны, — именно выше царей лакедемонского и персидского. А царственные достоинства правителей Лакедемона и Персии — и по происхождению, и по воспитанию, и по богатству их, таковы, что твои, в сравнении с ни-

ми, ничего не значат. Этим представлением Сократ совершенно обуздывает кичливость Алкивиада и приводит его к вопросу: что же надобно мне делать, чтобы быть достойным правителем республики? (119 С—124 В).

Приступая к решению предложенного вопроса, Сократ, по обыкновению, избегает тона догматического и продолжает держаться методы эротематической. Будем, говорит он, исследовать вместе, что должны мы делать, чтобы оказаться добрыми и мудрыми. Отвечая на вопросы Сократа, Алкивиад для этой цели представляет необходимым знание искусства управлять обществом и, исследуя, что надобно разуметь под именем сего искусства, приходит к заключению, что оно должно состоять в уменье управлять людьми, делающими что-нибудь сообща. Но это понятие, быв приложено Сократом к таким общим действиям, каковы, например, действия матросов на корабле, певчих в хоре, плясунов в хороводе, оказывается слишком обширным. Посему Алкивиад ограничивает его и полагает, что искусство управлять людьми касается человеческих дел, совершаемых сообща в жизни гражданской, и достигает своей цели добрым советом. А добрый совет, говорит он, должен клониться к тому, чтобы общество лучше и развивалось и сохранялось. Развивается же и сохраняется оно лучше тогда, когда между гражданами царствует любовь, состоящая во взаимном их согласии и единомыслии. Но при этом Сократ спросил: что должны делать граждане, чтобы между ними сохранилось согласие? Они должны, отвечает Алкивиад, делать каждый свое. Если же каждый из них будет делать свое, возразил Сократ, то у них произойдет несогласие и вражда, и таким выводом по казывает, что его собеседник составил неправильное понятие о любви. На это возражение Алкивиад ничего не мог отвечать и снова признался в своем незнании. Тогда Сократ, доказав, что молодой собеседник его нетоль-

ко не приготовился к управлению республикою, но и не разумеет, что нужно делать, чтобы приготовиться к этому, — как бы ободряет его и, под видом ободрения, предлагает ему общее и главное правило приготовления себя к достижению задуманной им цели. Не унывай, говорит он, но заботься о себе (124 В -127 D ).

Очевидно, что это правило с первого взгляда должно было представляться Алкивиаду слишком неопределенным. Посему Сократ дальнейшие свои вопросы начинает направлять к определению его. Прежде всего он обращает внимание на значение слова «о себе» и указывает различие между «собою», «своим» и «принадлежащим к «своему». То, посредством чего мы делаем что-нибудь, говорит он, не есть «мы», а есть «наше» — это надобно почитать только орудием нашего я. Так,—глаза, уши, руки и все тело суть «наше», а не «мы»; что же касается до вещей, относящихся к орудиям нашего я, то они даже и не «наше», а только бывают принадлежностями чего-либо «нашего». Так,—палец есть «наше», а перстень на пальце лишь относится к «нашему». Из этого явствует, что человек не есть нечто, служащее телу, не есть равным образом и тело, поколику оно имеет значение служебного начала души и находится под ее управлением. Человек в собственном смысле есть только душа. Посему, кто заботится о богатстве, о почестях, о красоте и проч., тот заботится вовсе не о человеке. Не человека также имеют в виду и те, которые знакомы с каким-нибудь искусством усовершать свое тело. Заботится о себе, как о человеке, значим, пещись о своей душе, и на этом только основании, Алкивиад, утверждается моя любовь к тебе (127 D —132 В).

Но попечение о душе есть понятие, все еще не довольно ограниченное. Поэтому Алкивиад обнаруживает желание исследовать, каким образом душа может быть предметом попечения. Чтобы удовлетворить его желанию, Со-

крат напоминает ему о дельфийской надписи: «познай самого себя», и способ самопознания прекрасно объясняет следующим сравнением. Как око тела, если бы ему надлежало видеть себя, должно было бы достигнуть этого чрез смотрение на вещь, в которой оно отражалось бы, например, чрез смотрение на глазной зрачок кого-либо другого: так и душа, если надобно ей познать себя, должна всматриваться в божественное начало жизни, в котором она отражается. Но созерцание божественного в себе производится рассудительностью, без которой нельзя знать себя. Итак единственный способ самопознания есть рассудительность (132 В—133 Е).

Если же в человеке нет рассудительности, т. е., если он не знает, что для его души хорошо или худо, что приносит ей вред или пользу; то нельзя ему знать и того, что надобно почитать добром или злом для других. Посему человек без рассудительности, не будучи в состоянии пещись о себе, тем менее может приносить пользу обществу; и если бы в этом состоянии взялся он за управление делами общественными, то, не зная того, что полезно или вредно другим, поставил бы общество в обстоятельства весьма неблагоприятные. Итак, пока рассудительность еще не приобретена, лучше управляться кем-нибудь другим , чем самому управлять обществом (133 Е-135 В).

К этой мысли Сократ пришел, как к последнему результату беседы. После сего ему оставалось только закончить свое рассуждение обращением к Алкивиаду и внушить ему, чтобы слово перевел он в правило, а правило оправдал самым делом. Видишь-ли теперь, Алкивиад, говорит Сократ, в каком ты состоянии? это—состояние рабства, а не свободы: потому что злу естественно рабствовать, а наслаждаться свободою свойственно добродетели. Алкивинд совершенно соглашается с заключением Сократа и обещает отныне обменяться с ним ролею: т. е, как прежде Со-

крат ходил за ним, чтобы наблюдать над образом его мыслей и действий; так теперь он сам будет ходить за Сократом, чтобы учиться у него рассудительности и сделаться достойным советником общества. Твое намерение благородно, говорит на это Сократ; но боюсь , как бы парод не пересилил и меня и тебя (135 В — Е). Этим кратким, загадочным замечанием оканчивается разговор Сократа с Алкивиадом.

Рассматривая ход главных мыслей в «Алкивиаде» и обращая внимание на связность и зависимость их, мы с этой стороны не видим в нем ничего, несогласного с методою изложения истин в прочих разговорах Платона. Правда, диалогическая форма его не довольно сложна и заключает в себе мало искусственности; нить беседы в нем тянется весьма заметно и не затрудняет наблюдения; индукция здесь недалеко уходит от главной своей темы; а сократическая ирония редка и не так игрива, как во мно гих других Платоновых сочинениях. За то в продолжение всего разговора с какою верностью выдерживается свойственный Сократу способ постепенного ограничения предмета! Как разнороден состав входящих в него мыслей и, не смотря на то, как последователен, связен и строен ход их! По всесторонности содержания в «Алкивиаде», или по краткому изложению в нем начал почти всего, чему учил Платон, этот диалог можно назвать энциклопедией Платоновой философии. Оттого-то еще древние весьма высоко ценили его между прочим со стороны педагогической; так что, когда юноши желали читать Платона,—обыкновенно советовали им начинать чтение именно « Алкивиадом.» Не менее согласно с платоническим характером изложения мыслей и то, что заключения в этом разговоре скрывают в себе основания для новых заключений, которые однако ж не высказываются, а только полагают в душе читателя плодоносное семя для размышления. Тут ясно виден Сократ, философствующий применительно к

искусству матери своей Фенареты. «С моими слушателями, говорит он в одном месте 1), бывает то же, что с родильницами: они страдают болями день и ночь, — еще сильнее, чем последние. Возбуждать эти боли и унимать их есть дело моего искусства.»

Подозрение критиков в подложности Алкивиада основывается преимущественно на неверно понимаемой цели этого разговора. Аст полагает, что «Алкивиад» есть неудачное истолкование Сократовой любви к Алкивиаду, высказанной в Платоновом Симпосионе 2), где слова Алкивиада ἀναγκάζει γαῥ με ὁμολογεῖν, ὅτι πολλοῦ ἐνδεὴς ὧν αὐτὸς ἔτι ἐμαυτοῦ μεν ἀμελῶ, τᾶ δὲ Ἀθηναίων πράττω , — составляют будто бы самую его тему. По мнению Аста, писатель этого сочинения старается защитить Сократа от нареканий в предосудительном обращении его с Алкивиадом и внушить читателям, что сы υ Софрониска привязывал к себе своего ученика узами любви нравственной, основанной на добродетели и справедливости. Но такое представление цели этого диалога кажется нам вовсе не справедливым; потому что, приняв его за верное, нельзя было бы почитать уместными в этом разговоре многие вошедшие в состав его исследования. В самом деле, какую связь имели-бы тогда с предполагаемой Астом целью все мысли Сократа об афинском народе, что, то есть, он — плохой учитель юношества, что им самим управляют люди слабые и невежды, и что с другой стороны в его руках много силы, могущей одолеть не только Алкивиада, но и Сократа? С этою последнею мыслью разговора мы соединяем особенно важное значение и думаем, что она самою своею загадочностью верно указывает цель рассматриваемой беседы. Внимательно следуя за направлением всех ее мыслей и каждую из них почитая необходимою частью в составе целого, кажется, естественно приходишь к заключе-

1) Theaet. 149.

2) Sympoe. 216.

нию, что целью, какую представлял себе писатель этой беседы, было—открыть истинную причину превратных понятий и действий Алкивиада в недре афинской республики, что он развращен был не внушениями Сократа, а легкомысленностью афинского народа, и что Сократ, прежде чем ученик его вступил на народную кафедру, пробудил в нем любовь к рассудительности. Эту именно цель Платонова «Алкивиада» предполагал и Персий 1), применяя его содержание к характеру римской трибуны.

Rem populi tractas

Ouo fretus? Dic, ô magni pupille Pericli!

Scilicet, ingenium et rerum prudentia velox

Ante pilos venit? dicenda tacendaque calles?

Expecta: haud aliud respondeat haec anus.. I nunc:

Dinomaches ego sum! Suffla: sum candidus! Esto.

Dum ne deterius sapiat pannucea Baucis,

Cum bene distincto cantaverit ocima vernae.

Представляя такую цель рассматриваемого диалога, мы теперь ясно видим, в чем состоит ошибка Аста. Он выдвигает на первый план исследования мысль, имеющую значение слишком ь частное, и служащую почти всегдашнею у Сократа формою иронии:—разумеем напоминание его о любви к Алкивиаду. Это напоминание, сделанное при самом вступлении в разговор, очевидно, есть только оборот речи πρὸς χάριν , которым Сократ, по своему обыкновению, воспользовался для начатия исследований предположенной им темы; а к ходу и цели беседы, как показывает самое ее содержание, оно не имеет никакого отношения. Впрочем, подобные недоразумения критики касательно «Алкивиада» бывали и прежде. Известно, что в Стефановом издании Платоновых сочинений рассматриваемый разговор обозначен вторичным или объяснительным заглавием. Желая указать на самое его содержание, издатель озаглавил

1) Pers . Sat. IV.

его так : Αλκιβιάδης πρώτος, ἤ περὶ τῆς ἀνθρώπου φύσεως. Это последнее или материальное заглавие он прибавил, конечно, потому, что изложенную в диалоге мысль о самопознании и о том, в чем собственно состоит природа человека, почитал мыслью главною, тогда как из хода беседы видно, что она здесь раскрывается в значении учения только посредствующего, направленного к решению вопроса: как надобно заботиться о себе, чтобы приготовиться к прохождению поприща государственной службы.

Итак правильное понятие о содержании Алкивиада должно основываться на верном уразумении его цели; а верно уразуметь его цель можно не иначе, как чрез внимательное рассмотрение того, что в нем есть главное и второстепенное. Почитая главною и особенно выпуклою его мыслью мнение Сократа о легкомысленности афинского народа и загадочное его опасение, как бы народ не уничтожил и самых добрых намерений сына Клиниасова, мы в праве смотреть на этот разговор, как на опровержение того распространившегося между Афинянами мнения, будто Сократ диалектическими своими исследованиями развращал современное юношество, особенно же причинил республике много зла своим влиянием на Алкивиада и Критиаса, поправших законы отечества и устремившихся к неограниченной тирании 1) . Внимая этому обидному для памяти Сократа и несправедливому обвинению, признательный ученик его Платон естественно мог решиться защитить своего учителя и в защиту его написать такой диалог, который показывал бы самым делом, к чему наклонял Сократ юную, но сильную и энергическую душу Алкивиада, и сколько пользы принес бы он обществу, если бы народ в своих согражданах ценил не лесть, а истинное дарование и доблесть нравственную. Что же касается частных мыслей Сократа в «Алкивиаде,» то мнение, например, о гибельном

1) Xenoph. meinor. 1, 2, 12. Aeschin. adv. Timarch. p. 169 ed. Reisk .

влиянии афинского народа на юношество, и о том, что он не знает, в чем состоит справедливость и несправедливость, есть, очевидно, платоновское, как это видно из снесения его с мыслями многих, несомненно Платоновых сочинений, особенно с некоторыми положениями в Горгиасе и Государстве. То же надобно сказать и о других местах «Алкивиада», в которых Сократ беседует о душе, как существенной части человека, имеющей божественное происхождение, и потому сродной с божественными предметами. Стоит только вспомнить весьма заметные отделы Филеба, Федона, Тимея и некоторые исследования в книге о Законах чтобы увериться, что эти положения были фило софемами Платона и Сократа. А учение о самопознании в том же самом смысле излагается и в Федре, и в Хармиде, и во многих других Платоновых разговорах. Вообще в содержании рассматриваемого диалога не представляется ничего такого, что было бы чуждо Платону и давало бы достаточные основания сомневаться в подлинности этого сочинения.

Подвергая сомнению подлинность его, Аст и Шлейермахер основываются особенно на том, что будто бы в нем неверно выставлены характеры Алкивиада и Сократа. Алкивиад, с пламенными своими способностями, энергическим чувством сердца и сознанием личных своих достоинств, в этом диалоге, говорят они, так ребячески слаб и бесхарактерен, что не только равнодушно выслушивает выражения Сократа, обидные для его самолюбия, но еще следует за направлением его вопросов, как тень за телом, и наконец совершенно предается его водительству. Это замечание критиков, вообще справедливое, не доказывает однако ж подложности разговора. Самомнение и заносчивость Алкивиада выказываются в самом начале беседы его с Сократом, а потом не менее обна-

1) Phaed. р. 80 А. 94 В. — Phileb. р. 16. C.—Legg . У. Кроме того см. Xenoph. mem. 1. 4, 8. Cicer, de N. D. II, 6, III, 11.

руживаются, когда он начинает сравнивать себя с тогдашними правителями народа. Но должно заметить, что и по свидетельству истории 1), Алкивиад имел душу чрезвычайно изменчивую и непостоянную. Первая, высказанная Сократом мысль, что Бог доселе не позволял ему беседовать с Алкивиадом, кажется, потому, что прежде беседа их могла быть напрасна, а теперь Он велит,— эта первая мысль, имеющая характер истинно сократический, естественно могла расположить сына Клиниасова ко вниманию. Когда же потом Сократ сказал, что без его помощи Алкивиаду невозможно достигнуть политической своей цели, молодой и горячий мечтатель о лаврах народного вождя должен был совершенно увлечься словами своего учителя и спокойно выслушивать даже его обличения. Впрочем, это отнюдь не удостоверяет Сократа в том, что он устоит в своей решимости, что народ не сумеет овладеть гибкою и восприимчивою его душою. Итак характер Алкивиада обрисовывается здесь чертами, действительно ему принадлежащими. Не менее верен себе в «Алкивиаде» и Сократ. Критики находят, что он в самом начале разговора не выдерживает той скромности, которою в других диалогах так искусно прикрывает свое знание, и слишком самоуверенно говорит, что Алкивиад без его помощи не сделает ничего хорошего. Но должно заметить, что сын Софрониска в этом месте ограждается авторитетом воли Божией, подобно тому, как в Федре, ссылаясь на божественное воодушевление, произносит речь в похвалу Эроса и обличает Лизиаса в его грехе против бога любви 2). Притом помощь, которую он намеревается предложить Алкивиаду, должна была направляться только к тому, чтобы пробудить в нем со-

1) Corn. Nep. Alc . Cap. 1 et 2. Xenoph . memor. 1, 2, 18. Οἵδα δὲ κἀκείνω (Critiam et Alcibiadem) σοφρονοῦντε , ἔστε Σωκράτει συνήστην , οὐ φοβουμένω , μὴ ζιημιοῖντο ἤ παίοιντο ὐπὸ Σωκράτους ; άλλ ’ οἰομένω τότε κράτιστον εἶναι οὔτω πράττειν . Снес, прекрасное место Symp . p . 216.

2) Phaedr . 241 E . 244 A .

знание своего незнания; а с такою помощью является он почтя во всех разговорах Платона, и оказывает ее каждому, почитающему себя знатоком исследуемого предмета. Нисколько не чуждо характеру Сократа и то, что, заставив Алкивиада сознать свое незнание, он по-видимому не совсем вежливо описывает его состояние. Кто находит в этом несообразность, тот забывает, что Сократ здесь беседует не с софистом, который хвастался бы своим знанием, а с любимым учеником, который тщеславится только своим богатством, происхождением и красотою.

Скажем еще несколько слов об изложении или о внешней форме рассматриваемого диалога. С этой стороны он не нравился критикам прежде всего потому, что Сократ в нем часто пускается в длинные рассуждения,—чего, говорят они, не делает в других разговорах Платона. Но, вникая в содержание этих длинных монологов, мы замечаем, что они, по самому существу своему, не могли быть изложены в форме диалогической; ибо состоят большею частью из рассказов о каких-нибудь вводных предметах. Да и то несправедливо, будто в других диалогах Сократ всегда краток. Напротив, в некоторых рассуждения его столь обширны, что иногда развиваются в форме целых речей. Таковы, например, они в первой части Федра, во многих местах Государства, Критона, Федона и др. Изложение Платонова «Алкивиада» заключает в себе только один недостаток, которого оправдать никак не возможно: это—растянутость речи, излишнее усилие Сократа научить Алкивиада тому, что он должен был знать и без науки, в чем никто не сомневается и что ясно само по себе. В этом отношении особенно заметны места: р. 117 В. С. и р. 124 D sqq . Имея их в виду, критика действительно могла усомниться в подлинности рассматриваемого диалога и прийти к заключению, что он есть произведение ума еще неопытного, незнакомого с искусством управлять диа-

лектическою методою. Не думая оправдывать этого недостатка, мы в праве однако ж заметить, что несправедливо было бы полагать, будто все сочинения Платона должны иметь равные литературные достоинства. Весьма вероятно, что умственные плоды его юности далеко не были столь совершенны, как те, которые изданы им в летах зрелых. Притом известно, что Платон до самой смерти исправлял и обрабатывал свои диалоги. Почему же не допустить, что дело исправления не успело коснуться «Алкивиада», и что он после смерти своего писателя остался в том виде, в каком был набросан юношескою тростью Платона? А что «Алкивиад» написан Платоном действительно в ранней его молодости, можно заключать из того, что в нем нет ни малейшего намека на позднейшую судьбу Сократа. Напротив, видно, что во время его написания, народная молва только еще начинала обвинять сына Софронискова в развращении юношества. Притом надобно заметить, что Платон, конечно, не без причины начинает этот диалог упоминанием о любви Сократа к Алкивиаду. Плутарх говорит (1. с.) что Алкивиад, сделавшись учеником Сократа, стал обнаруживать явное презрение ко многим своим сверстникам и, между прочими, к Аниту. Посему Платон, излагая это свое сочинение, мог направлять его и к вразумлению Анита с его товарищами, когда они решались сделать донос на Сократа,—т. е. мог иметь в виду ту мысль, что Сократ, любя Алкивиада, располагал его не к вражде против сверстников, а к справедливости. Итак если этого диалога, по изложению его, нельзя почитать отличным, то нельзя также, ради одного упомянутого недостатка, относить его и к сочинениям подложным.

1) De vita A leib . C , 4, ὥςτε θαυμάζειν ἅπαντας , ὀρόντας αύτὸν Σωκράτει μεν συνδειπνοῦντα καὶ συμπαλαίοντα καὶ συσκηνοῦντα , τοῖς δὲ ἄλοις ἐρασταῖς χαλεπὸν ὄντα καὶ δυςχείροτον , ἐνίοις δὲ καὶ παντάπασι σοβαρῶς προςφερόμενον ὥςπερ Ἀνύτῳ τῷ Ἀνθ εμιώνος , ἐτύγχανε μεν γὰρ καὶ οὔτος ἐρῶν τοῦ Αλκιβιάδου .


Страница сгенерирована за 0.15 секунд!

Алквиад I

Сократ. [...] Ты утверждаешь, что тебе не нужен никто из людей: мол присущее тебе величие - как телесное, так и душевное - таково, что ты ни в ком не нуждаешься. Ты считаешь, что ты - первый среди людей... Мнится мне, что если кто-нибудь из богов тебе рек: "Алкивиад, желаешь ли ты жить тем, чем жил прежде, или предпочел бы тотчас же умереть, коль скоро не сможешь рассчитывать на большее?" - ты избрал бы смерть. А если бы тот же самый бог сказал, что тебе следует править лишь здесь, в Европе, в Азию же тебе путь закрыт и ты не предназначен для тамошних дел, то, думаю я, жизнь была бы тебе не в жизнь на этих условиях, коль скоро ты не сможешь, так сказать, заполонить своим именем и могуществом все народы. Я утверждаю, что ты намерен в самый короткий срок выступить перед афинянами со своими советами. Смотри же, постарайся сказать, к чему тяготеет наилучшее при заключении мира и с кем следует сражаться во время войны.

Алкивиад. Но я, хоть и стараюсь, не могу этого уразуметь.

Сократ. Значит, ты не знаешь, какие взаимные обвинения выдвигаются при объявлении войны сторонами и с какими словами мы начинаем обычно войну?

Алкивиад. Нет, знаю: мы утверждаем при этом, что мы обмануты, ограблены либо потерпели насилие.

Сократ. Прекрасно. Что же ты посоветуешь афинянам - сражаться против обидчиков или против тех, кто действует справедливо?

Алкивиад. Вопрос твой коварен: ведь даже если кому-нибудь придет в голову, что следует воевать против тех, кто действует справедливо, афиняне на это не пойдут.

Сократ. В таком случае на мой вопрос, что является лучшим - воевать или нет, с кем именно воевать и в какое именно время, - ответом будет, что лучшее - это более справедливое. Не так ли?

Алкивиад. Кажется, так.

Сократ. Но как же, милый Алкивиад? Мог ли ты сам не знать, что ты это знаешь, или же ты скрыл от меня, что обучался этому у учителя, научившего тебя различать более или менее справедливое? Кто же этот учитель? Скажи мне, чтобы ты и меня мог определить к нему в ученики.

Алкивиад. Я думаю, мой Сократ, что афиняне, да и все остальные эллины редко задаются вопросом, что справедливо, а что несправедливо, они считают, что это само собой ясно. Поэтому, отложив попечение о справедливости, они заботятся лишь о пользе дела. Ведь справедливое и полезное, как я полагаю, - это не одно и то же: скольким людям, чинившим величайшую несправедливость, это принесло выгоду, в то время как другим, хоть и вершившим справедливые дела, по-моему, не повезло.

Сократ. Так давай же, поскольку явно безразлично, убеждать ли многих или одного, поупражняйся на мне и попробуй мне доказать, что справедливое не всегда бывает полезным.

Алкивиад. Но клянусь богами, Сократ, я уже сам не понимаю, что именно я утверждаю; я оказался в нелепейшем положении: когда ты спрашиваешь, мне кажется верным то одно, то другое. [...]

Сократ. Ты ведь признаешь, что и относительно справедливого и несправедливого, прекрасного и безобразного, хорошего и дурного, полезного и бесполезного ты колеблешься в своих ответах? И не объясняются ли твои колебания тем, что всего этого ты не знаешь?

Алкивиад. Иначе и быть не может.

Сократ. С другой стороны, знаешь ли ты, каким образом можно взойти на небо?

Алкивиад. Клянусь Зевсом, вот этого-то я не знаю.

Сократ. И что же, колеблешься ты в своем мнении по этому поводу?

Алкивиад. Разумеется, нет. [...]

Сократ. Причина, мой друг, состоит в том, что, не зная этого, ты и не думаешь, будто знаешь. Берешь ли ты в толк, что ошибки в различного рода деятельности проистекают именно от такого заблуждения - когда невежда воображает, что он знаток? Алкивиад. Скажи, что означают эти твои слова?

Сократ. Разве мы не тогда беремся за какое-то дело, когда полагаем, что нам известно то, что мы делаем? Если же кто полагает, что дело ему неизвестно, он поручает его другим? [...] Значит такого рода незнающие люди живут, не совершая ошибок, ибо они поручают свое дело другим? [...] А кто же ошибается? Ведь не знатоки же? Ну а если это и не знатоки, и не те из невежд, что осознают свое невежество, то ведь не остается никого, кроме невежд, воображающих себя знатоками? [...] А ведь подобное непонимание - причина всех бед и невежество, достойное порицания? [...] И чем важнее вопрос, тем это невежество злокозненнее и позорнее? [...] Что ж, можешь ли ты назвать что-либо более важное, чем справедливое, прекрасное, благое и полезное?

Алкивиад. Разумеется, нет.

Сократ. А ты ведь утверждаешь, что колеблешься именно в этом? [...] Увы, мой Алкивиад, в каком же ты пребываешь тягостном состоянии! Я боюсь даже дать ему имя; однако, поскольку мы здесь одни, пусть оно будет названо: итак, ты сожительствуешь с невежеством, причем с самым крайним... Вот ты и бросаешься очертя голову в политику раньше, чем успел этому обучиться. Но ты в этом не одинок: то же самое происходит со многими, берущимися за дело нашего государства, и можно назвать лишь несколько исключений, к которым, возможно, относится и твой опекун Перикл.

Сократ. Это те, Критон, кого Продик называет пограничными между философом и политиком: они воображают себя мудрейшими из всех и вдобавок весьма значительными в глазах большинства, причем никто не мешает им пользоваться у всех доброй славой, кроме тех, кто занимается философией. Поэтому они думают, что если ославят философов как людей никчемных, то уж бесспорно завоюют у всех награду за победу в мудрости. Ведь они считают себя поистине великими мудрецами, но, когда терпят поражение в частных беседах, сваливают вину за это на последователей Евтидема. Естественно, что они считают себя мудрецами, ибо в меру заимствуют у философии, в меру - у политики, и делают это на вполне достаточном основании: следует-де насколько положено приобщаться к тому и другому; при этом, оставаясь вне опасностей и споров, они пользуются плодами мудрости. [...] ...Люди, и все прочие вещи, расположенные на грани неких двух [начал] и причастные к ним обоим, когда находятся посередине между благом и злом, оказываются хуже блага и лучше зла...

Сократ. Ведь это прекрасное свидетельство знания своего дела - каким бы это дело ни было - если человек в состоянии передать свои знания другому. Алкивиад. Я с этим согласен.

Мы поэтому должны избегать того ложного прочтения Платона, когда кажется, что Сократ, показав незнание человеком того, что человеком движет, требует заняться познанием и определением, что называется, сути вещей. Нет Сократ показывает, вернее заставляет сознаться, что человек не знает главного, не для того, чтобы заставить потом узнать : наоборот, чтобы заставить именно, собственно по-честному как раз не знать , учит приучает заставляет при-выкнуть к не знанию - к тому знающему незнанию, к науке незнания, Docta ignorantia, которое только тематизировал, не изобрел Николай Кузанский.

Разберем «Алкивиад»: как и везде у Платона, дело идет тут не о всяком знании, а о таком, из-за которого люди идут на крайность, на войну. Знает ли Алкивиад, двадцатилетний красавец аристократ, воспитанник Перикла и явно будущий лидер, много или мало из того, чему он учился на уроках музыки и борьбы, спор [об этом] не идет как раз потому, что из-за этого не надо ожидать войны, из-за методов, преподавания. Как богословие и аскетика делят вопросы на относящиеся к спасению, главные - и такие, по которым можно иметь мнения, и не будут тратиться на то что не прямо дело спасения или погибели, так «рассуждения» Платона все всегда не упражнения в логике или диалектике, они всегда льнут, лепятся к вещам, или к той вещи, вокруг которой самая жестокая, свирепая война. Где жизнь еще малая цена за то что добывается. Приобрести, добыть, κτήσασθαι - так по инерции, и в этой инерции есть ирония (ирония над тем, что ах как хотелось бы Алкивиаду думать, что его собственно цели достигаются теми же приемами, как то, что им достигнуто, простым продолжением бодрого усилия) - так по инерции и иронически Сократ называет намерения, настоящие, Алкивиада. Сократ вот в чем уверен: Если бы кто тебе сказал из богов, Алкивиад, хочешь ли жить, имея что теперь имеешь, или сразу умереть, если тебе не дано приобрести большее? (105 b) *. Сократ даже не расспрашивает Алкивиада: ясно и так, он живет надеждой, ἐλπῐδι (там же), только какой. Приобретение, на которое надеется Алкивиад, не количественное, потому что - ах в Алкивиаде уже есть Александр Македонский - Платон льнет к главному, к узлу древней и современной истории, к греческому взрыву, когда античная культура была сорвана, ее рост, территориальной экспансией; Платон уже угадывает, что произойдет, и уже называет, вокруг чего по-настоящему идет дело, что за собственность будет приобретаться. Приобретение не количественное, потому что когда Алкивиад приобретет всю Европу, ему в той же мере будет не хватать главного как и теперь, опять он не захочет жить только этим. Смешно сказать, что если к Европе прибавить Азию, то уже захочет жить, потому что в два раза приобретение будет больше. Азия для Алкивиада, как потом Азия будет для Александра, - это уже всё , полнота, о полноте речь, о том чтобы заполнить , наполнить своим именем и силой всех людей. Все люди здесь не количество, а род человеческий; дело идет о полноте человечества, осуществленной в Алкивиаде (105 c), о его размахе до рода. Много очень много пространства и государств, обществ вмещенных этим именем и силой - тут только знак полноты.

Ах эти вещи, что неподавленный, непорушенный индивид весь дрожит от порыва размахнуться до полноты рода, что меньшее для него хуже смерти, - Сократу-Платону так ясно, что он не допытывается, не дознаётся, так ли, а говорит сразу уверенно: только я. Только я, Сократ, только через меня ты эту силу получишь, силу, скажем сразу, родить в себе род; потому что в поле зрения во всём мире только один Сократ акушер этих , исключительных родов, родов рода. Только через Сократа, с его знанием (божественным знанием незнания), человек разродится, если разродится, родом. - Заносчивость Сократа так сказать? - Спрошу по-другому: заносчивость наша сейчас сказать, что только здесь через нас, через наш семинар будет добыта собственно собственность, схвачено свое ? Я думаю не заносчивость, а простое грустное знание, что большинство пошло наивно топать на завоевание Азии, не подозревая, не давая себе задуматься, что порыв к собственности означает, к своему, к собственно своему, к своему собственному . Никакой заносчивости: мимо нас собственность в своей собственной сути не осуществится, не исполнится, потому что все думают о собственности, никто не думает, что собственно собственность; если начнет думать где-то кто-то, слава Богу, нам станет легче, нам прибавится, а не отнимется. «Никто кроме меня, с Богом, конечно» (105 e) - из контекста видно с каким Богом: с «демонионом» Сократа, ничего не велящим, только запрещающим. - Сократ переживает звездный час: демон не запретил ему говорить с Алкивиадом, значит каким-то чудом открылась, через Алкивиада, дверца, чтобы совершилось ни в какой Азии у персов невозможное, в человеческую историю в ее середине, в афинском полисе в ее власть, вошло бы спасительное знание незнания, амехания, невведение в действие механизмов, осторожная вдумчивая сдержанность, смиренное внимание. Ставка большая: под рукой Сократа такая возможность, поворота всей человеческой истории, через Алкивиада-Александра опомнившегося, не идущего топтать Азию в надежде механически охватить человечество. Игра идет очень крупная, головокружительно крупная, так что даже не верится, что вроде бы человек Платон может так крупно играть, и из-за этого неверия, из-за невероятности такого размаха мысли […] мы Платона читать-то читаем, уже две с половиной тысячи лет, всё равно конечно читаем, потому что размах такого рода захватывает так и так, но вот почему читаем, не знаем. Филологи думают, что потому, что красиво пишет, «произведение словесности», и разогретые начинают сами подражать, играть по-своему словом, как русский перевод «Алкивиада» полон ужимок и кокетливой игры пожилой игривой дамы, очень опытной переводчицы и редакторши, больших ошибок не делающей, тем более с опорой на то, что наработано за столетия на Западе комментаторами и переводчиками, но относящейся к слову Платона уже как к древнему древнему музею, куда кажется переводчице она наверное последняя и заглядывает, поэтому выносящейся оттуда уже в блеске своей собственной подпитанной Платоном изящной словесности. Слова «полнота», «наполнить» в ее переводе нет, но есть похожее слово, «заполонить», звучит почти так же, но имеет смысл «взять в плен», «очаровать» может быть, этимология «добыча», «ограбление», собственно обладание и удержание - почти то же по звучанию и игривее, думает филолог и радуется себе, но у Платона ἐμπλήσεις «наполнишь».

Полнота . Услышав это слово, мы теперь , после Жака Деррида, должны вроде бы спотыкнуться, насторожиться, сказать: вот она где гнездится, метафизика, логоцентризм, телеология, онтотеология, постулирование удобных универсалий, оперирование иллюзорными единствами мира и так далее. Я правда слышу этот уже не новый даже дискурс, зря меня упрекнули однажды на кафедральном обсуждении в отсталости, в нежелании почитать литературу, познакомиться с новым словом в философии за то, что я спросил о «совести», только спросил, как обстоит дело с совестью в «постмодерне». Я слышу этот новый или не очень новый критический дискурс, я переводил в Москве лекцию и выступления Жака Деррида, потом перевел целую его книгу *. И еще, даже независимо от него я сам давно уже говорил и писал, обращал внимание, что мира нет, целого нет, полноты нет, что определенный класс публицистов только в своей надутой слепоте размахивают этими словами, только видимость размаха. Я пожалуйста готов с радостью бездумное употребление таких слов запретить и даже как Деррида бить сразу по рукам за протаскивание «линейности», «целенаправленности», «глубинной сущности», «внутреннего содержания» и его «внешнего проявления» и - немедленно и беспощадно и бесповоротно запретить да и только. - Но я не вижу у Платона логоцентрического жеста, я вижу только чистый - по крайней мере в этом диалоге «Алкивиад» - деконструктивистский жест, Сократ только спрашивает и только терпеливо, умно разбирает завалы в сознании Алкивиада. Это у Алкивиада оказывается жажда «наполнить [или заполнить, или восполнить] своим именем и силой всех людей»; и овладение целым миром совсем недавно было тайным смыслом жизни целого государства, нашего. Я бы сказал так: не берите голыми руками такие вещи, как мир, целое, полнота, центр, глубина, слово, логос, они очень горячие. И совесть, и софия. Я, поверьте и проверьте, их никогда не беру не подумав сначала. Но как глупость или хуже, демагогия, на них опираться, так мне кажутся поросятками в соломенном доме те, кто обрадовался, что никаких этих метафизических вещей нет. Нечему радоваться. Они могут и так, и без того, чтобы им быть. А то, что их нет , делает их абсолютно неприступными. Небытия, господа, нет, абсолютно нет, ну никак нет - об этом нас предупредил раз навсегда Парменид. Делается жутко - настолько мы не в силах распорядиться тем, чего нет. Бояться волка и строить кирпичный дом поэтому мне позиция симпатичнее, чем скакать и повизгивать от догадки, что никакого волка не существует на свете. […]

Человек по-настоящему загорается только тем, чего нет. История началась, развернулась и теперь через технику задействовала всё на земле, каждый камень, каждое существо, опять же через то, чего нет. Я произношу «то, чего нет» не в хитром смысле, пряча в кармане, что то, чего нет в плане сущего , есть зато в плане бытия , чтобы спасти ценности: они спасены от растаптывания тем, что их нет, но в каком-то тонком возвышенном смысле они, конечно, еще как есть. Нет я не хочу вести двойную бухгалтерию, и онтологическая разница между бытием и сущим пролегает не так, что в одном списке мы расположим, описывая, сущее, а в другом списке - бытие и его, скажем, «экстазы». Мы можем написать или начать список сущего так уверенно, не задумываясь куда отнести вещь, к сущему или к бытию, именно потому, что о бытии мы можем так же уверенно сказать, что оно ничто, что его нет. - Об одном смысле, в каком бытия, т.е. главного, т.е. того, вокруг чего вся человеческая история, нет, - у Платона в этом «Алкивиаде» будет сказано: невозможность показать [эти вещи], научить им […]. Второй, условно говоря, бытийный список защищен, или огражден, или выделен тем, что всё в нем задевает человека вплоть до готовности к войне, зажигает его до жертвы жизнью. Можно перевернуть: то и только то, что подвигает человека на войну, что важно как война и мир, недоказуемо, непоказуемо, ненаучаемо, непреподаваемо, недедуцируемо, неприучаемо, ненакопляемо в знании, в науке, в философии.

Это вещи, о которых только и идет дело, всё дело в человеческом мире, в истории, - и кто-нибудь сказал бы, что слово «вещи» здесь не на месте, но язык здесь поразительным образом с нами, и если этимология «вещь-эпос» не принимается, то можно взять немецкое слово «вещь», Ding, этимологически - «то, о чем идет дело», то, что вынесено на «тинг», на общее собрание, где обсуждается не всё подряд, а самое главное для общества, точно так же как Алкивиад рвется на собрание, которое будет решать не мелочи, а вопросы войны и мира. […] И вот мы должны, читая с вами «Алкивиада», должны решить, что доказывает, вернее, что заставляет самого Алкивиада сказать Сократ: что Алкивиад не знает , чем он захвачен, и должен узнать научиться от Сократа или с помощью Сократа, чем именно, - т.е. прояснить понятие, или дать самому Алкивиаду разродиться понятием, - или другое, чем воспитание, и гораздо более рискованное, чем информирование, у него на уме, увидеть в лицо это захватывающее человека, увидеть что острота этого захватывающего нечеловеческая, что она как бездна, как ничто, как нет, настоящая бездна. Похожая на начало мира, которое одновременно и начало войны.

Алкивиад рвется быть только рядом с этим огнем, в нем только рисковать, гореть. Быстро перебрав дела, в которые Алкивиад мог бы и хотел бы ввязаться, Сократ и Алкивиад сразу и уверенно отбрасывают гимнастику, музыку, архитектуру, священнослужение (μαντεῖον, пророчество, предсказание), медицину, судостроение, ах всё это такое основательное, медлительное, скучное, - и выходят на сцену фатальной, судьбоносной, исторической игры: Алкивиад выступит, теперь мы можем сказать, о вещах , о Dinge, на тинге , где дело о самом главном, - выступит, когда полис будет совещаться, с уверенностью сразу говорит главное Алкивиад, «о войне и о мире и о других делах полиса » (107 d). Алкивиад политик , политику он понимает еще крупнее, трезвее, проще, чем Клаузевиц: не просто война это продолжение политики другими средствами, а политика и есть уже в своем размахе война; политика о том, то, где и чем, в чем человек, общество загораются до войны , где дело идет не о make, а о do, не о работе, а о поступке, не о мастерстве и ремесле, а о хорошем и плохом, о добре и зле, правде и неправде; что дороже жизни, где врагу заранее грозит смерть, и где смерть лучше, чем уступить врагу. - И тут же оказывается, что вещи, к которым рвется Алкивиад, политика, одновременно оказывается человеку самые интимные, близкие давно с незапамятных времен. Что политика специальность, профессия, что в нее не надо вмешиваться, говорят политики из ревности, как раз когда знают другое. Эту последнюю интимность политики чувствуют на самом деле все. Политика обжигает как удар в самое уязвимое место. Политика первое, во что человек посвящен. Сократ: «Можешь мне назвать такое время, когда ты не считал себя распознающим справедливость и несправедливость? Скажем, в прошлом году - искал и не считал себя различающим? Или считал? И правду отвечай, чтобы не впустую пошли наши разговоры.
Алкивиад. Ну считал что знаю.
С. А третьего года, четвертого, пятого - не так же?
А. Вроде так.
С. А до того ты ведь был ребенком, или как?
А. Да.
С. Тогда, однако, хорошо знаю, что ты считал себя знающим.
А. Откуда хорошо знаешь?
С. Я часто слышал, что ты в школе ребенком и в других местах, и когда играл в кегли или какую другую игру, вовсе не попадал в апорию относительно справедливого и несправедливого, но очень громко и смело говорил о ком попало из детей, что он плохой и неправильный и делает неправильно. Или неправду говорю?
А. А что же мне надо было делать, Сократ, когда со мной поступали несправедливо?» (110 b)
Алкивиад о том, как вести себя перед «плохим», еще готов говорить («а что же делать»), драться или начать с обличения, но что ясно , когда другой плохой скверный несправедливый злой, ему вне спора и обсуждения: ну ведь видно же.
«С. Видать, ты и ребенком считал себя знающим правду и неправду?
А. Да вроде бы даже и знал?
С. В какое время выяснил? Ведь не тогда же, когда думал, что знаешь?
А. Нет конечно.
С. Когда же думал, что не знаешь? Посмотри: не найдешь такого времени». (110 c)

Где правда и неправда, не надо постепенно выяснять: это знание не во времени приобретается, оно не от времени, его статус - платоновское вдруг . Как-то так человек с самого начала уже знает правду и неправду, добро и зло, сразу, всегда. - Этот статус знания о главных вещах человеческой истории вполне соответствует их онтологическому статусу, о котором мы говорили выше. Этот онтологический статус гораздо более серьезный, чем думают «постмодернисты»: он вовсе не в «универсуме речи», не в библиотеке и не в музее, существует вовсе не в той мере, в какой об этих вещах поддерживается дискурс. Даже такой малой зацепки у них нет. Они неприступны полностью , с большей неприступностью, чем может быть неприступен любой текст. Библиотека в истории, для возникновения и хранения текста нужно время; а правда и неправда, добро и зло не требуют времени (110 с).

Поэтому еще вокруг них, между прочим, и слепливается история; человек попадает в историю задетый вещами, для которых не надо времени; время развертывается вокруг вещей, для которых не требуется отсчета на часах. Которые ни изобрести (придумать, отыскать), ни выучить невозможно (110 d).

Еще раз: люди не пойдут на смерть из-за вещей, о которых есть знание, школа, где дело выяснения, ученого авторитета. «У тех, кто умер в Танагре афинян и спартанцев и беотийцев и потом в Коронее, среди которых скончался и твой отец Клиний, ни о чем другом расхождение, как о правде и неправде, причинило смерти и сражения» (112 c).

Именно потому, что нет способа узнать, допытаться, разведать, где правда и неправда, добро и зло, [из-за] заранее уже ясности (ну как Алкивиаду, который говорит другому мальчику «плохой», доказать, что мальчик не плохой?), другого способа выяснения, кроме войны, - конца, предела, смерти, - для этих вещей нет. Причина войны - в невозможности кабинетным, научным, школьным, университетским способом и вообще никак, никаким человеческим способом выяснить, кто хороший и плохой, кто справедливый и несправедливый, кто добрый и злой, кто исчадие ада, проклятая нечисть, ироды, изверги и недочеловеки и кто светлые герои. Так?

Скажем, мы православные, т.е. мы имеем правую веру, и как это доказать, католику например, никак не докажешь, тогда надо его силой выставить из нашего храма, чтобы он его не дай бог не переменил в другую веру, он неправ.
Теперь собственно главный вопрос диалога, один из поворотов его главного вопроса. Кто знает текст «Алкивиада», ответит по Платону, кто не знает, не беда, Платон не вводит тут специальной теории, он говорит в пределах того, что и так видно . Война начинается потому, что всё ясно, но только ничего не докажешь, и приходится применять силу?

Нет. Если бы было так, война была бы похожа на хирургическую операцию. Хирург не воюет с оперируемым, даже когда оперируемый в шоке и отбивается, тут не война, а именно операция . Название - военное - военных операций показывает как раз хирургический характер действия военных, но ведь военные никогда и не начинают войну, они держатся отстраненно от политики, принимают решения не они.

Война начинается потому, что всё ясно и ничего не докажешь, или потому, что нам кажется всё ясно, мы думаем что знаем, когда нам на самом деле ничего не известно, и для того чтобы себя самих привести к согласию с самими собой, люди навязывают свою волю другим?

Откуда мы всегда знаем, что правильно и неправильно, справедливо и несправедливо, с детства знаем, - нам неизвестно. Именно потому, что мы не спрашиваем, не разбираемся в себе, тайное незнание за нашим знанием взрывает нас изнутри, сдавленная, спрятанная война нас самих с самими собой превращается в воинственность.

Механика и особенности этого процесса не очень важны. Важно одно: мы упустили начало войны, столкновение нас самих с самими же собой, и упустили, что война, так сказать, сильнее нас, что бытие и ничто, добро и зло в войне раньше нас и шире нас, с большим размахом, чем мы, и не нам ее решать, не мы победим, не нам познать добро и зло, как сказано в Библии. Мы упустили, что с самого начала в самом своем существе уже взвихрены войной, вспаханы войной («война отец всего», Гераклит), и приняли свою интимную включенность в войну за знание, с кем, как и когда надо воевать.

Или вернее, разбирает Платон, мы не знаем этого, но колеблемся , и нам не нравится наша нерешительность и мы ждем того, кто выведет из нерешительности […]. Уверенный спросит себя, или его спросят, откуда у него уверенность; колеблющийся если спросит себя, почему он колеблется, будет несколько красивых вариантов, их можно было бы разобрать как шахматную задачку, но важно одно: для колебания точно так же нет никаких оснований , как и для знания, там, где знание в принципе невозможно.

Алкивиад, с детства полный знания добра и зла, заряжен порывом распределения как раз главных и исторически решающих характеристик: «Ты неправ, ты негоден, ты должен быть отменен, ты должен уступить место другому ». Через несколько страниц диалога ему стыдно своего натиска, и он не возражает Сократу: «Безумное имеешь в уме предпринимать начинание, прекраснейший, μανικὸν ἐπιχείρημα, учить чему не знаешь, не заботясь об учении» (113 c).

[…] Можно обозначить эту ситуацию как незнающее знание, от которого Сократ зовет к «знанию незнания», к науке незнания . Похоже, кроме того, что эта разница, страшно важная, в способе знания, еще недостаточна для описания всей полноты ситуации. Похоже, что самому Платону путь разбора знания, оказывающегося незнанием, и полузнания, прикрывающего знание незнания, в котором настоящее знание, оказывается еще недостаточно простым, прямым, тем более не известно в точности, что такое знание, и чтобы было известно, знание вроде бы уже должно быть, а как его опознать, если пока неизвестно, что оно такое.

Ничего не знающее знание, узнавшее себя незнание - раздор между ними часть войны, которая началась как-то рано и идет как-то очень уже давно. Политики заняты разрубанием Гордиева узла, они согласились на войну и значит на стирание самого того существа, в котором идет война, но эта отчаянная готовность политиков как раз и означает, что узел уже затянут - в каждом. Война потому и выносится на поле под Коронеем (где погиб отец Алкивиада), что невыносима человеку в нем самом. Нет мира человеку из-за раздора между знанием-незнанием - или из-за какого-то другого. […]

Вот сейчас, докопавшись, Платон распутает, разберет смешение, разведет правильное знание с неправильным - как бы не так, он легкого не обещает и ничего не обещает. Одно он делает: осаживает горячку, слепой порыв. Внимание присмиряется и утихает, среди внезапно наступившего покоя амехании , невозможности и бессмысленности спешного да и вообще любого делания (один из русских переводов этой вещи «амехания» - недоумение , но надо вспоминать и понимать, что значит старое русское «недоумение», и слово «амехания» как будто бы работает прямее, проще). Во время этой внезапной остановки (вспомним, что «школа», «схоле» этимологически «задержка, остановка, медление », и тут мы в который раз удивляясь языку, нашему собственному, вспоминаем, что русское медление этимологически связано с мыслью , а с греческим соответствием - родственным словом - «медления», ἐπιμέλεια, мы много раз встретимся в «Алкивиаде» и не будем знать, как его перевести, потому что ближайшее, почти тождественное понятие найдем только в латинском studium, которое тоже не переводится на русский язык, разве что «школа», как studium generale «общая школа» значит «университет»). […] Ненавязчивые намеки языка, не столько указывающие, потому что научиться от них ничему нельзя, сколько приободряющие в нашем собственном искании, в собственно искании.

Сократовское μανικόν, сумасшествие ринуться в действие там, где мы не знаем и знать не можем, - это гераклитовская эпилепсия фр. 46 (фр. 114 по Марковичу, и Лебедев в своем переводе ставит после «эпилепсии» в скобках со знаком равенства (=сумасшествие): «Воображение» или «самомнение», и здесь у Гераклита то слово οἴμαι которым Алкивиад и Сократ стандартно называют уверенность Алкивиада в его знании добра-зла правды-неправды, можно сказать просто мнение-убеждение «Гераклит называл падучей (=сумасшествием) и говорил, что зрение лжет» *, видение в широком смысле, как мы говорим «я вижу»).

Смирение, совесть за свою прежнюю неразумную скачку неведомо куда, неведомо зачем - запутан в незнании, оттого и рвешься, ἄττεις (118 b), нелепая уверенная активность, размахивание руками, когда кто мы на самом деле? Идиоты, ἰδιωτικῶς ἔχοντες, потерянные, беспомощные, безродные. Ничего у нас бедных нет за душой: не только мы упустили свое незнание, ослепли, но и упустили время для работы, когда имели шанс что-то еще понять. - Отец у Алкивиада погиб, но и в другом смысле Алкивиад и Сократ потерянные одинокие в безотцовстве: давно прервалась ниточка, ведущая их род от богов, и одно только имя божественного происхождения осталось. Переход от незнания к безродности не перескок, я только не буду сейчас говорить об этом подробно, незнание и заброшенность в безродности одно и то же. Цари, прямые потомки богов, непрерывно хранящие божественное знание (будем помнить про «божественное знание»), где-то, может быть в Персии, может быть в Лакедемоне, где к царской жене приставлены постоянные смотрители, чтобы никакой случайностью у царя не появилось сына незаконнорожденного, от неведомого, не божественного происхождения, родителя (ср. законнорожденное, знающее себя знание, и незаконнорожденное). Где-то, наверное, цари и сыны царей, а мы «сами идиоты и наши отцы», αὐτοί τε ἰδιῶται καὶ οἱ πατέρες (121 а). Все, что мы можем выставить в виде родословной (не забываем связь между незнанием и безотцовством; вся тема Федорова здесь: когда отца нет, когда отец подвел, в двух смыслах, и не на высоте божественной, и не жив, всё что есть в нас , теряет значение, наше знание становится нулевым) *, смешно царям царей и царственным потомкам царей, например в Персии и Лакедемоне.

Мы безродные, случайно приходим на свет, и хорошо что мы отрезвели, хоть заметили это. Царей от рождения принимают руки лучших наставников, их рождение историческое событие, ради них живет земля - а твое и наше рождение даже и соседи не замечают, до воспитания нашего и образования никому нет дела (122 b). Брошенные дети, бедные, здесь в этой маленькой Греции. Боже мой, и хотим еще чего-то с кем-то соперничать, когда у нас ничего нет, ничего нет - кроме: вот этого опомнившегося смирения, проснувшегося трезвого внимания. Нас бросили; брошеные, мы ничем не владеем, кроме ἐπιμέλεια и σοφία, только они есть достойные упоминания у эллинов (123 d). И еще: нет у нас никаких шансов с кем-то равняться, кроме как ἐπιμελείᾳ и τέχνῃ.

Когда мы говорим: «школа», то понятие пусто без настроения смиренного и трезвого, от серьезности высокого, от печали торжественного чувства брошенности, оставленности, безотцовства: отцы были, божественные, могли быть, потому что у кого-то явно вроде бы остались - но их нет.

В этой брошенности, раз она узнана, есть решимость, даже яростная: не согласиться на подставных отцов, противостоять отвратительным претензиям захватчиков пустого, опустелого места. Так Гамлет после смерти отца и печален и растерян, но не потерпит одного: чтобы на пустующее место встали проходимцы, светлая печаль безотцовства не позволяет мириться с подделками. Ах незанятое место как многим тянущимся рукам хочется занять. И вот та дисциплина, техника, внимательное настойчивое усилие, которому только и учит Сократ, нужны не для возвращения отцов, их уже не вернуть, а для независимости, для свободы от персов, от великого царя. Не так что: иди и я теперь научу тебя знанию; а так: умей теперь, оставшись один, жить в отрешенном смирении, незаносчивом, но и неприступном. Выдержка, выносливость, вынесение ситуации - незнания, да, но знающего незнания. В знающем незнании отцы присутствуют полновесно так, как только они и могут присутствовать в мировую эпоху оставленности - присутствуют своим отсутствием; в отличие от слепоты, от забывчивости, которая «проглатывает» ситуацию безотцовства, знающее незнание - это постоянное присутствие отцов как именно отсутствующих. Отцы, конечно, вы помните из «Алкивиада» да и так знаете, на горизонте сливаются с богами.

Настроения, лежащие в основе, Grundstimmungen, по Хайдеггеру, по Розанову, ими создано всё главное в истории, ими определяются эпохи. Светлая, смиренная бодрость оставленных, брошенных детей, начиная с афинских греков, пришельцев, народа одиноких, оставленных, изгнанных, полагающихся только на внимательное усилие, на школу и технику среди целого мира мощных, напирающих сверхсил, претендентов на место отца, великих царей; так уверенно знающих, что надо им и другим - против чего только заведомая решимость этому напору не поддаваться, и тоже мощная, неограниченная сила внимания, в сущности - всегда берущего верх против массы.

При Александре, его экспансии, Эллада подорвалась, была побеждена не восточной империей, а духом восточной империи, т.е. изнутри (!). Мы это видим, между прочим, по внезапному концу философии после по существу насильственной смерти Аристотеля. Философия возродилась уже только в Риме, под крылом Рима; и потом в Ренессансе, снова ранняя поэтическая философия, с настроения той же отчаянной бодрости, печального одиночества оставленных, поздних одиноких детей. Этим настроением внутри Европы создано «отечество науки», словесности, знания, вся новая Европа. […]

Вы замечаете, что пейзаж, в котором мы говорим о «своем», очень заметно изменился. «Свое» как источник, к которому только подойти и питаться, куда-то делось, отрезано от нас, как отцы, между нами и «своим» прошел порог, смирения, отрешенности, школы, техники. Собственность, богатство - ее у нас нет, на ее месте οὐδέν, ничто (123 b). Наше - только наше внимание, смирение, трезвость, усилие. Есть ли «свое», какое «свое», если от человека остается только школа и техника и больше ничего достойного упоминания?

Вопрос этот всего проще решить пока так: никаких шансов встретить свое где-то по сю сторону, не переходя порог смирения школы и техники (искусства), у нас нет. «Найти себя», «найтись» до перехода через этот суровый порог - который не кончается, потому что школу философии и искусства нельзя пройти, они уже на всю жизнь, - нам конечно не удастся. - Сказать, что у каждого свое, и радоваться уже не придется. - Или эта смиренная строгость, техника (настоящая, трудная как искусство) и есть у человека «свое»?

Мы видим, как наука становится призванием, аскезой на всю жизнь. Всё возвращает нас к порогу школы и техники, во всяком случае свое, собственное - не без этой осторожной отрешенности.

Порыв Алкивиада (105 с), «наполнить твоим именем и твоей силой всех, так сказать, людей», всех имеется в виду не сумму Европы плюс Азии плюс еще, а род человеческий […] - порыв Алкивиада к своему делу разбился о вопросы Сократа, рассыпался, превратился в стыд и бодрое желание учиться; уверенное незнание, или как лучше сказать, бездумное знание, такое очень часто бывает, превратилось в знание незнания. Какой мерой измерить знание? Очень определенной: безотказной, всегда действующей: знанием своего незнания. Полнота знания - это знание своего полного, круглого незнания, вещь редкая, которая многим кажется даже недостижимой. Для Алкивиада она, такая полнота знания, недостижима, он полагается на помощь Сократа, κοινῇ βουλῇ (119 b; 124 b), совместным разумением. Сократ его вводит в школу, так я перевожу ἐπι-μέλεια, при-лежание, направленное пристальное внимание, общая вещь всей науки и философии, западной , теперь придется мне всё-таки сказать, потому что на востоке необходимость этого порога, смиренного терпеливого беспристрастного вглядывания, того, что Леонардо да Винчи, вполне этой традиции принадлежащий, называл ostinato rigore, упрямой или упорной строгостью; это был весь его метод, никаким другим методом он себя связывать не хотел потому, что знал, что там, где приложено ostinato rigore, вещь открывается как никогда раньше и как никому, и так, что никакого метода для нее всё равно не хватит, - а где нет упорной строгости, там просто нет ничего, ни вещи, ни понимания, а метод становится ритуалом. […] Школа - первое и строгое, отчуждающее вначале лицо не личного, а родового, каким мы уже догадывались и видели обернется свое (!). Родовое в нем будет обозначаться всё яснее; вот оно уже обозначилось в неличной школе , о которую споткнулся порыв Алкивиада; родовое, но пока еще не родное. Или уже родное? Есть люди, отдавшие себя науке, школе в сократовском смысле, когда вошли в ее вкус. Это аскеза. Как нож, школа, техника должны отрезать всё личное, или пожалуйста, личностное (в смысле воображающего себя отдельным от общего) от настоящего своего, родового, потом и родного.

Абсолютная необходимость терпеливой скромности школы у Сократа связана, мы прошлый раз говорили, с настроением брошености, оставленности. Связано с плохой привитостью школы на Востоке ожидание Востока, что он в привилегированных отношениях с богами, отцами. Это напрасная надежда, если думают, что так можно обойти или упростить школу. […] - Некоторые думают, что оставленность, брошеность, безотцовство, настроение бодрой внимательной настороженности, упорства и усилия (как брошеный в лесу, чтобы не пропасть, должен собраться) это черта Запада. Нет это черта мировой эпохи, которая длится уже долго. Думать, что восточные как-то особенно причастны к соборности или к космосу или к другим богатым вещам, - признак сиротства, дошедшего от отчаяния уже до бреда. Нет у восточных не больше, чем у Алкивиада, интимных отношений с божественными отцами.

Еще раз: суть настроения, на котором стоит сократовская школа, в том, что человек встретился с непоправимыми вещами. Если отец погиб, это поправить уже нельзя. Кажется, что можно поправить бедность, на самом деле это так же трудно, как брошеность. Школа не для того, чтобы восстановить непоправимое; она скорее вообще не «для того», а «от того»: от опоминания, замечания своей ситуации, ничего не оставляющей, кроме внимания и усилия. Как нельзя поправить непоправимое, так и сократовская школа ничему не учит, так сказать, кроме как самой себе.

Вот оценка личной ситуации Алкивиада, Алкивиад гордый человек, поэтому его не утешает, насколько его личная ситуация типичная: (118 b–c): «Беда, беда, Алкивиад, в каком состоянии ты состоишь, οἷον πάθος πέπονθας! Я его и назвать спотыкаюсь, ну да уж ладно, поскольку мы тут одни, придется сказать. Вот что: с невежеством (ἀμαθίᾳ) ты в супружестве, прекраснейший, с самым позорным, как слово твое тебя обличает и сам ты себя. Потому ты и метнулся в политику, прежде чем пройти школу. В состоянии же этом не ты один, но и многие (οἱ πολλοί) из практикующих (πραττόντων) дела полиса, кроме немногих и, наверное, твоего воспитателя Перикла». - Тогда учись у Перикла, проходи его школу и не будешь в браке с невежеством (обняться в супружестве с невежеством - не метафора в свете сказанного на прошлой паре о сплошной связи знания с рождением). Кто считает так?

Еще раз: если бы навести дисциплину добра против зла было делом хирургической или военной операции. Но нет: политика это главные вещи, касающиеся хорошего и плохого, вещей которых, мы сказали грубо для ясности различения онтического списка от онтологического списка, нет ; т.е. куда доступа знанию нет. О школе и невежестве говорится не так, что в вопросах полиса пройди школу и избавься от невежества. Войди в школу, постоянную, и узнай, что невежество в главном, в том, что знать только Богу, в добре и зле, - твое человеческое состояние, всегдашнее. Совсем рядом благополучные музыка, геометрия, коннозаводское дело, гимнастика, которые умеют выучивать своей технике. Это и современный критерий научного знания, корректного, умение повторить эксперимент, умение научить приемам, методам. 118 d: прекрасный признак любого научного знания, что его знают , когда способны и другого сделать знающим. Теперь - тот же критерий. Но так близко это благополучие, а недостижимо. На пороге между педагогикой-филологией-судовождением и т.д., всем тем, чем Алкивиад не хочет и не будет заниматься, и политикой, войной-миром, хорошим-плохим, чем он будет заниматься, та прекрасная способность обучить обрывается, 118 d: «Перикл [тот самый, кто, наверное, из тех немногих, кто не как толпа мечется в невежестве] кого-то мудрым сделал, от сыновей начиная? - Какое там, если оба сына Перикла оказались бестолковыми. - Но Клиния, твоего брата? - Что ты опять же о Клинии говоришь, бредовом человеке?»

[…] Да, господа, самое точное, предельное, последнее знание в том, о чем мы говорим, это знание нашего незнания, и его выверенная, опытная, мастерская формула - в последней фразе платоновского «Парменида», до сих пор я намеренно не вспоминал по поводу того, что мы читали в «Алкивиаде», других вещей Платона, теперь только отступлю ради одной последней фразы «Парменида», и то беря ее без попытки разобрать смысл, только как формулу умудренного, знающего себя незнания. В «Пармениде», вы помните, разбирается сначала предположение, что Единое, или Первоединое, мы могли бы сказать - мир, есть, потом - что его нет, и последняя фраза: «Единое, есть ли оно или его нет, и само и всё другое ему и для самих себя и для друг друга, всё и во всех отношениях, есть и не есть и является и не является, существует и не существует и явствует и не явствует» *.

Это формула , т.е. строгая, и это не теория , т.е. частный взгляд на вещи Платона, а достоверное знание, с достоверностью таблицы умножения, к которому не может быть ничего прибавлено ни в какие эпохи (хотя формулировка может варьироваться, один из вариантов формулировки мы разбирали сегодня в тезисах «небытия нет» и «всё, что есть, не небытие»). Человеку позволено не знать таблицу умножения, но философское знание - общее, и то незнание вечных истин, которое в математике, может быть милым и простительным, а незнание своего незнания, как то невежество, с которым в обнимку в супружестве Алкивиад, сразу и безостановочно порождает («порождает» тут не метафора тоже) уродства. Об у-родстве, это тоже не образ и не метафора, нам еще придется говорить.

Разбор полиса в «Алкивиаде» - казалось бы, такого сложного образования, требующего себе целой науки или целой армии наук, политологии, социологии, футурологии, - очень краткий и сводится к тому, что что толку говорить о полисе, если нет филии и согласия. Мы констатируем: дважды, обоими словами Платон попадает в то, что русский язык говорит словом «мир» в смысле общества; этимологически, через раннюю историческую общность языков, греческое «филия» то же, что русское «мир» (!). Что это значит? Что и Платон, и русский язык думают об одном? - И Платон, и русский язык по крайней мере указывают в одну сторону: общество не встраивается как популяция в систему мира, выбирая себе в мире нишу, приспосабливаясь к его условиям: человеческое общество в своем существе - это попытка целого мира. Как такая попытка целого мира общество сразу, с самого начала несет на себе мир с его проблемой, загадкой и тайной: мира нет в том смысле, в каком муравейник есть или долина реки Нил есть; общество как мир, как филия и согласие взваливает на себя сразу задачу совсем другого рода , чем приспособление, встраивание, вообще устраивание, обустраивание или перестройка. Не об этом в обществе и у общества идет дело .

Само наше слово мир в значении общества - русский язык здесь просто намного лучше для мысли, для философии, чем греческий, в этом пункте, - выносит нас в поле главных вопросов. Но тот же шаг сразу делает от себя и Платон, проблематичность согласия накатывается на него сразу, пустая и тупиковая картина общества как общественного договора, как соглашения не занимает его ни на минуту: какое, господа, соглашение между теми, в ком согласие с самим собой .

Лучше будет, если мы не станем спешить здесь в этом месте «Алкивиада», где, вокруг страницы 129 *, настоящий прорыв мысли, где Платона несет, как Парменида на его упряжке коней несет в его поэму, так что у самого Платона должна была кружиться голова и он не успевал подбирать встречающееся, когда важно было не терять этой внезапной быстроты, увидеть что можно, пока не кончится экстаз.

От согласия общества к согласию с самим собой Платон переходит вдруг или, вернее, для античной лаборатории здесь нет даже и никакого особенного перехода, город (полис) повторяется в каждом, как мы бы сказали - каждый это мир . И наоборот, в платоновском «Государстве» упорядочение государства - это одновременно упорядочение строя мысли. Упорядочение строя мысли внутри круглой человеческой головы в «Тимее» Платона - это упорядочение космоса. Когда православное трезвение называет «гражданствованием» (πολιτεύω, Вейсман *, «быть гражданином, управлять государством) поведение монаха, отшельника, то оно спокойно продолжает это античное сквозное видение, условно так его назову.

[…] Поймите меня правильно. Дело не в аналогиях между головой и космосом, головой и позвонком, психологией индивида и социологией или в других аналогиях: дело не в том, что всё устроено варьированием парадигмы или модели. Наверное всё устроено так; если мы будем понимать Гёте, его науковедение, в этом смысле, мы получим просто еще одну схему природы или вселенского устройства, вместо другой схемы, диалектико-материалистической например. […] - То, что до всякой настройки человек уже устроен так, что видит на самом деле гораздо больше, чем сам себе сознается (чем позволяет его «сознание») - вот что единственно важно, до всяких теорий об «аналогиях» или о «символах». […] - Мы гораздо больше видим сонным знающим угадыванием, чем себе доверяем знать; задача науки не проснуться к самоограничивающему сознанию от сна, а проснуться к сну, для сна. Сознанием то сквозное, так называемое «интуитивное» знание спутано.

Мы прочитали прошлый раз одну из формул знающего незнания, блестящую формулу конца «Парменида»: «Единое, есть ли оно или его нет, и само и всё другое ему и для самих себя и друг для друга, всё и во всех отношениях, есть и не есть и является и не является [или другой перевод, может быть лучше: существует и не существует и явствует и не явствует]». […]

Школа Сократа - это школа школы, она вводит только в саму себя, учит незнанию, это школа или наука незнания, круглого, так сказать. Оно безусловно, оно удел человека, дальше этого незнания человек никуда не пойдет и не должен. Всё. Круг замкнулся. Ничего по-честному тут не сделаешь. О главном человек просто не знает . Война начинается у самого человека сначала с самим же собой от раздражения на безысходность этого незнания. (Имею в виду войну, а не операцию, разница как между дракой и операцией, […] очень мало настоящих умеющих провести операцию, неизбежную, и мало умения обращаться к людям, умеющим провести операцию, как раз из-за слишком большой тяги ввязаться в последний решающий бой и победить зло. Эта человекобожеская претензия, к сожалению, пока до сих пор определяет политику в России и зачумляет ее. Первой мечтой политического деятеля и первой характеристикой, в прессе и в быту, остается «хороший», «борец против зла», «против коррупции», когда не определено даже издали, что такое коррупция. С самого начала это выдает алкивиадовскую, человекобожескую претензию на знание добра и зла.

Это было отступление о разнице между войной и операцией, между справедливой войной и операцией, в слове «справедливая» уже совершилось ввязывание, безысходное и безнадежное, в войну без школы, без знания своего незнания: провал в состояние наивного, детского Алкивиада).

Школа Сократа, еще раз, не для того, чтобы вывести из состояния незнания, а для того, чтобы ввести, инициировать в ситуацию незнания главного, того, вокруг чего война и мир. Или по-другому: познакомиться с самым близким, с тем, что раньше умения или неумения, оптимизма и пессимизма, таланта и бесталанности - еще раз, возвращаясь к одной из тем прошлой пары, наверное очень интересно поговорить о таланте, одаренности, таланте к философии например, но гораздо важнее и раньше для оптимиста и пессимиста, для талантливого и бездарного вопрос вот этого класса: господа, есть в конце концов небытие или небытия нет? Он ведет к недоумению, к амехании, к остановке, к схоле (от σχεῖν, ἔχω), к школе, к studium, к знанию незнания, и там человек остается на всю жизнь .

Это я сказал, там человек остается на всё жизнь, и сразу стал говорить о настоящей науке, о том, что я назвал видением, что угадывается смутно в символологии Флоренского, в аналогиях сущего.

Иммануил Кант не символист и не аналогист, когда он ставит рядом две вещи, размеренное от века движение светил на небе и нравственный закон внутри нас. Он цитирует тут Аристотеля, который в свою очередь цитирует поэта. Видение это, то же, как в «Тимее» Платона видение космоса и человеческой головы, не образ: математика, которой как раз увлечен Платон в «Тимее», между прочим, и физика, и в том числе современная, и действительная, наблюдаемая неотменимость законов, запредельность законов (ведь скажем почему закон у нас срывается, не выполняется: потому что знают, что всё равно его выполнить не удастся, по закону не проживешь; этим общепринятым беззаконием закон возвышается до небес), или вообще всё небесное в человеке (опять не метафора) слишком явно уже показало свою силу, ход светил с их непостижимой строгостью нам не чужой, открыт ; срез этой блестящей строгости космоса - в математике с ее точностью, которой, математической строгости и точности, с избытком хватает на отдание человеком отчета об открытом и еще открываемом в космосе. Мы, так сказать, не хуже , не обделены. Строгий космический смысл олимпийских игр в Древней Греции: там на беговых дорожках, где надо было добежать до меты, обернуться вокруг нее и возвратиться туда, откуда начал, разыгрывалось космическое движение, и рассуждения, что таким спортивным ритуалом люди завораживали, заколдовывали космос, чтобы скажем после зимнего солнцестояния солнце сдвинулось, снова пошло на север, - несущественное и неинтересное объяснение: что важно, разыгрывание обществом, миром по-русски (и здесь еще один скрытый языческий смысл слова мир , это разыгрывание миром мира) - движения вселенной, повторение вселенной, наука о вселенной, развернутая обществом в лаборатории общества же: или общество, развернувшее в себе серьезной игрой космос, не в порядке метафоры или театрального изображения , а потому что пусть пока еще в сумасшедшей догадке, но мир, да, это и есть мир; да, человеческое общество как-то очень рано, раньше, чем оно себя знает, еще во сне уже приобщено ко всему (!). Современное вооружение, которое никого не радует, смешно думать, что это результат зла или стремления военно-промышленного комплекса к наживе: в накоплении сотни смертей на каждого одного из миллиардов людей на земле, в доведении до того, что руке одного человека достаточно дотянуться до ключа, один раз, чтобы запустить ядерный пожар, чтобы разыграть космический огонь (можете тут вспомнить о гераклитовском огне или о последнем огне германского и скандинавского эпоса), поставить в лаборатории, раскинувшейся на всю планету, еще и этот эксперимент, куда человечество бросит теперь уже просто всё само себя, в огонь - откуда это, куда это? Я не знаю. Я знаю только, что здесь громадный случай того видения, того знания, другие примеры которого я пытался привести: сквозного , говорил я; когда человечество наяву ли, во сне ли делает жесты космоса и законов космоса и творца космоса (!).

Это значит как же сказать, бога. Только что я говорил о единственном высшем знании человека, знании незнания. Теперь - я говорю о знании, которое включено в софию космоса, принадлежит софии космоса и самой этой своей принадлежностью , творительный орудия, как я говорил раньше, делая из самого себя лабораторию, - говорит т.е. так, что космос, целый мир им, человечеством, говорит.

Этот переход, внезапный, от знания незнания, удела человека, к божественному знанию Всего впервые в западной мысли отчетливо намечен в поэме Парменида. Я говорю - отчетливо намечен, в самом деле с такой отчетливостью, что внезапный переход от первой части поэмы, где говорится о не возникшем, неприступном, не прибавляющемся, не уменьшающемся бытии, ко второй части, науке об устройстве всего мира, кажется необъяснимым, и не иронизирует ли тут Парменид, в своей космологии, после науки незнания первой части поэмы, над человеческим знанием, доксой - одно из принятых объяснений. Вторая часть поэмы Парменида совершенно необходима. Школа незнания очищает, подводит, подталкивает, как раз когда пройдена хорошо, к прорыву в божественное знание, т.е. уже не человеческое, размахивающееся на весь мир.

[…] После поступления человека Алкивиада в школу Сократа, в школу знающего незнания они вместе, в их новом согласии, ведут диалог так вдохновенно быстро, их мысль или мысль Сократа, вдохновляемая близостью любимого ученика, набирает такой размах, что пейзаж сменяется почти мгновенно, ближе к 129-й странице. Об обществе обоим неинтересно говорить иначе как о мире , т.е. филии и согласии , но для филии и согласия в мире-обществе надо сначала, чтобы каждый не был или хотя бы кто-то не был в войне с собой. Как общество Алкивиаду и Сократу скучно, муторно устраивать путем улаживания, компромисса, уравновешения интересов (якобы в этом всё дело политика, думают современные политики, т.е. они стоят опять же все на старом «разделяй и властвуй», т.е. властвуй на дрожжах, на почве разделенности), так и думать о согласии каждого с самим с собой через какое-нибудь мировоззрение, или особое воспитание, или дисциплину скажем внутреннюю или другие формы самогипноза, им тоскливо и слишком им ясно, что это тупик. Согласие каждого с самим собой возможно только так, что каждый вопьется в «свое», будет занят захвачен поглощен растворен именно собственно своим , и род этого влечения к своему назван в 126 е: соединиться как отец с сыном, как мать с ребенком, как брат с братом, как муж с женой . Не ставится вопрос, а есть ли вообще у человека, каждого, «свое». Ах господа, не ставится вот у Платона и вообще в важной, великой мысли, всякой, этот вопрос, что такое свое, да есть ли оно вообще, а может быть его и нету вовсе. Эти и подобные вопросы в настоящей мысли просто не стоят , господа, и в этом величие настоящей мысли. Не обсуждается вопрос, жениться или не жениться, родить или не родить. С близким человеком или с Господом, но безусловно супружество , деток человеческих или дитя другое, непостижимое, но ты рожаешь. Слава Богу, что никогда ни в какой настоящей мысли [не появится] бледное образование в виде индивидуальной личности, которая сама когда-то будет решать, в какие субъект-субъектные или субъект-объектные отношения вступать, или вообще может быть не вступать, или как-то еще собой распорядиться - ах какое счастье, что настоящая философия от своих подделок отличается больше, чем от ремесла сборщика мусора.

Не вопрос для Сократа, есть ли «свое» и что такое «свое», свое каждый сам знает, - забота его в другом, отличить настоящее свое, собственно свое от своего принадлежности, чем мы на этом курсе «Собственность» много занимались. 127 с: тем важнее отличить свое принадлежности, свое собственности от собственно своего, что обычно человек мимо собственно своего промахивается, влипает в свое собственности, понятой тоже не как собственно собственность, а юридически. Школа путь к родному. Платон вводит «свое» и «что-то из своего», т.е. вещи к своему как-то отнесенные - как ботинок отнесен к ноге, кольцо к пальцу (о единстве Средиземноморья: эти примеры ботинка и кольца, как часто у философов, кажутся случайными, и комментарием к этим примерам лучшим был бы Исайя, гл. 3 ст. 16 и до конца этой главы, где не тем заняты дочери Сиона, не своим не Господним, «надменны и ходят, подняв шею и обольщая взорами, и гремят цепочками на ногах», и «отнимет Господь красивые цепочки на ногах и звездочки и луночки, серьги и ожерелья и опахала, увясла и запястья, и пояса, и сосудцы с духами, и привески волшебные, перстни и кольца в носу, верхнюю одежду и нижнюю, и платки, и кошельки, светлые тонкие епанчи и повязки, и покрывала». Они сейчас гордятся этим своим , но не это свое ; это их собственность , но не собственное . Вопрос что такое «свое» правда ставится, но он тут же проваливается в бездну, узнай самого себя. Эта надпись - на храме, божеству. Она божественная . Древний безымянный схолиаст, скорее всего византийский может быть, чувствует это касание божественного в этом месте, он приводит двустишие:

Узнай себя в словах - невеликое дело ,
На деле же это знает один только бог. (Схолия к 129 а)

Этого Сократ не говорит, но знает, он говорит в своей манере, «может быть это и не легко», Алкивиад предполагает - может быть сверхтрудно, два шутника таких, что это «претрудно, труднее всего», παγχάλεπον 129 а. Схолиаст подсказывает: да вообще не человеческое дело, Бога.

Бог занят, нам говорят, самопознанием , самосозерцанием, он довлеет себе, он полон в себе и наслаждается, когда глядит в самого себя. Говорят, что это даже и у Аристотеля так прямо написано, Бог созерцает сам себя, как в зеркале, такую прекрасную данность. В свете того, вокруг чего мы топчемся уже сколько месяцев, почти год, мы, пожалуй, просто не будем больше верить таким сообщениям из истории философии. И в свете этой 128–129-й страницы «Алкивиада», где сближаются «свое» и «познай себя». Смысл этого божественного самосозерцания, наверное, в том, что Бог знает и один по-настоящему знает свое . - А человек, получается, и не знает собственно свое и никогда в полноте не узнает? Или в своем , в родном человек - Бог, они одно? Как вы тут решите? Свое, родное - одно человека и Бога?

Сократ как будто обжигается, когда от смиренного «не знаю; знаю, что не знаю», переходит к попытке знания, как в 129 е: «Что же такое человек». Чтобы знать это, надо «узнать себя самого». Но это трудно. Хорошо бы тогда узнать, что такое «самое само». Но и это наверное очень трудно; 130 d: достаточно нам рассмотреть каждую самость. Но и «самость» тоже не разбирается; диалог заканчивается темой «души», ψυχή. Обжигается потому, что и там, и там, и там, и в «самом себе», и в «самом самом», и просто в самом, и в душе - просвечивает вот это другое: Бог. Знание незнания было школой покинутых, одиноких, оторванных от Бога, трезвых, смиренных. Из той школы нищих, школы незнания почему надо было выходить, почему недостаточно было сказать, что мы
не знаем
кто такие мы?

Разговор идет о полисе, о мире (согласии), о невозможности мира без согласия каждого с самим собой, отсюда вопрос, кто же мы сами . Странные незнакомцы самим себе; сказать, что у нас нет и шансов с собой познакомиться - тогда собственно прощай полис, неясно о чем вообще речь, диалог отброшен к самому началу, где Алкивиад готов идти орудовать вслепую, просто давить других блеском своего происхождения, рода, природных данных, энергии. Т.е. воздержание незнания вещь хорошая, красивая, но надо же и какой-то практикой заниматься. Какое-то знание, кроме знания незнания, надо как-то иметь, хочешь не хочешь, ведь жить-то надо?

Похоже, что к ведущему , хозяйственному знанию Сократ приходит другим, не этим утилитарным, а красивым путем, только он трудный. «Ради бога, будь сейчас внимательным», говорит вдруг Сократ. Он новыми глазами посмотрел на себя, на Алкивиада - и не увидел ни себя, ни Алкивиада, словно оба надели вдруг шапки невидимки. «Ты сейчас с кем разговариваешь?» - спрашивает Сократ, и дальше идет головокружительная часть диалога, краткая, которую я не буду читать, потому что лучше будет, если каждый обратится к своему опыту, у каждого разному, исчезновения человека. Его тело, его жесты, его слова, произносимые, становятся инструментами, которые вводит в действие, задействует кто? Его имя - «пользующийся телом», 129 е, под «телом», не забудем, надо понимать и слово, и поступок, и жест. Я ошибся: не «пользующийся», а в среднем роде, совсем отчужденно: τὸ τῷ σώματι χρώμενον. Это техничнее и строже, чем древнеиндийское имя для владельца тела, dehin или dehavan, от deha (м., ср.), тело. Как deha в древнеиндийском значит еще личность (то же в греческом σῶμα), так dehin, носитель тела, хозяин тела, имеет значение «душа». Конечно, и Платон, назвав свое отчуждающее «то, что пользуется телом», сейчас же скажет «душа» (130 а). Но будет грустно, если мы успокоимся и скажем: а, речь о душе и теле, известное дело. Человек состоит из души и тела. Мы в середине спокойного метафизического дискурса. В учебник истории философии мы имеем право вписать: согласно Платону, человек состоит из души и тела. Кто читал «Алкивиада»?

Нет, человек по Платону не состоит из души и тела. Когда человек на 129-й странице куда-то девается, видны только орудия, которыми он «пользуется», то тело не становится для Платона крючком, за который человека можно как-то вернуть обратно. Человек уже не возвращается, тело не человек . Вместо того, чтобы успокоенно узнавать в тексте Платона знакомое, идеализм допустим, и классифицировать его по рубрикам, лучше потратить эти силы на фразу в 130с, которой одной достаточно, чтобы догадаться, что Платона-то мы по настоящему не очень хорошо и знаем, или совсем не знаем. «Поскольку же человек не есть ни тело, ни то и другое [соединение тела и души], остается, похоже, что или оно [!] ничто, или, если что-то, то человек есть не что иное как душа». Переводчик тут не верит своим глазам и формально не делая ошибки, ставит местоимение в аккузативе, где оно совпадает у нас с мужским родом, и строит фразу так, что «его» явно и однозначно относится к человеку: «Остается, думаю я, либо считать его ничем, либо, если он всё же является чем-то, заключить, что человек - это душа». Комментаторы изданий, сохраняющих средний род («оно », человек), выходят из положения тем, что предполагают, что Платон имеет в виду под «оно» «человеческое бытие». Нет необходимости ничего придумывать. Ведь полстраницей раньше, 129 е, средний род уже был, «пользующееся телом». Средний род обозначает отчуждающую невидимость неуловимого существа, который делает всё это, движет телом, говорит. Это существо проваливается в ничто , первой та гипотеза, что человек это ничто , стоит вовсе не случайно; предполагать, как это делают комментаторы, что «ничто» вставлено как доказательство от противного - в смысле: не может ведь быть, чтобы человек был ничто ! тогда остается, что он душа, - тоже нет никакой необходимости. Платон спокойно, мужественно вглядывается в проваливание человека, да, человек проваливается в никуда, в ничто, он не просто неуловим, его нет .

Во всё это время «диалога», время обретения или можно сказать при-обретения себя как самого своего приобретения собственно себя, по-настоящему захватывающего приобретения, все другие «собственности» (как теперь сказали бы, «формы собственности»), начиная с тела, потом частей тела, потом того, чем обслуживается тело, потом того, что помогает обслуживанию тела, включая деньги, домашнее хозяйство 133 е, общественное хозяйство 134 а, богатства и разбогатения единоличного и общественного 134 а, и рабства, принадлежности одного человека другому 135 bс, я не всё перечислил, - всякая другая собственность в поле зрения Сократа, но только в поле зрения, - и уже не Алкивиада, у которого хватает внимания только на погоню за главным, за ключом ко всякой собственности, за собой . - Во всё время «диалога» - «диалог» уже тут можно брать в кавычки, когда от быстроты этой погони за собой своим тело и личность, если понимать личность как говорящее разумное тело, рассыпались. И личность тоже рассыпалась. - […] В древнеиндийском deha, тело, значит и личность, скажем юридическое лицо. То же самое в греческом σώματα ἐλεύθερα, букв. «свободные тела», это в общем-то, с поправками, то, что теперь свободные личности, свободные юридические личности. Если меня в этот момент радости от какой-то надежной определенности, вот оно тело, окрикнут, выругают, запретят говорить о личности в античности, я, конечно, съежусь от страха и перестану говорить о личности в античности, но зато «личность» у меня из рук ускользнет, снова превратится в мыслительный конструкт, у одного автора один, у другого другой, и я перестану тогда говорить о личности вообще, тем более никакой нужды нет: личности нет ни в Библии, ни в главной мировой философии. И всё равно, тайком или явно, все говорящие о личности опираются на тело, возвращаются к телу, т.е. настолько прочно и надежно сколочено это древнее укоренение личности в теле, что работает, продолжает работать, так сказать, даже когда опровергнуто. Эта возня с личностью становится в конце концов не очень интересной. - Совсем другое дело, когда начинается плотный философский разговор, как в «Алкивиаде», и открытое зрение, не повязанное (как это говорится) целиком своими собственными конструкциями, проваливается в ту всевпускающую пустоту, которая в прозрении на 129 b: ради Бога, Алкивиад, посмотри, посмотри внимательно: ты с кем сейчас говоришь? Не видно «то, что пользуется» телом, словом, этим говорением, этим диалогом. Где оно ? Тут становится действительно интересно так, что дух захватывает. И как всегда в таких случаях нас подстерегает паника, пароксизм, как во сне проваливаешься в пропасть и надо немедленно схватиться за что-нибудь. Первая реакция, конечно, проснуться: нет, нет! этого ничего нет на самом деле, это только приснилось! Не может быть, чтобы на месте человека раскрылось ничто ! Комментатор за работой: в этом месте, 130 с, один заботливый старый издатель даже брал в скобки слова «или он (человек) ничто» как полную нелепицу - откуда же берется ничто, если только что человек был «тело и душа», допустим тело отпадает, но хоть душа-то остается, откуда ничто? - но самое частое решение, как и в русском переводе, это то, о котором я сказал: от противного, именно от нелепицы считать человека ничем, русский переводчик добавляет слово «считать», которого у Платона нет, у Платона буквально: «остается или что оно [а не он!] ничто...» Русский переводчик, да и любой переводчик, будет по привычке смотреть на человека, как мы вообще привыкли смотреть на человека, вот он куда он денется, такая данность, вопрос только в том, кем его считать , телом или душой, мы благополучно приземлились в «метафизическую проблематику», давайте теперь поговорим, что такое человек, тело или душа, - но Платон своим жутким «оно», «то, что пользуется телом», проходит как в стратосфере над перехватчиками и будет еще сотни лет дожидаться себе понимания. Понять его трудно, потому что всё очень просто: не о дефинициях и концепциях речь, а случилось так, что на одном вираже этого захватывающего и захваченного диалога человек выпал , провалился в бездну, в ничто. Только один ум в XX веке рискнул сказать, видя то же, что видел Платон, что существо человека выдвинуто в ничто, что человек это заместитель ничто , - и сразу же на него набросились массой и заклеймили как нигилиста или хуже.

Господа, философия не о понятиях и не о том, кто что «считает», словом считает перевод этого места (130 с) можно считать испорченным, - философия о видении, о вещах. Работа «Алкивиада», диалога, набирает размах, набирает высоту и человек словно вываливается из корзины, человека не оказывается, он проваливается в ничто. Вынуть его оттуда сам же человек уже не может, попробуйте сами думать о том, кто же или что же пользуется вот сейчас нашими телами и нашей речью. Попробуйте поймать, уловить, заметить. Улавливающие, вы, будете пользоваться при этом понятиями, приемами, например интенция : в человеке всегда остается только то, что интенция, напряжение, ведущее. Но и интенция - это тоже слово, или в лучшем случае жест, которым тоже пользуется то, что пользуется. Я вам предлагаю это упражнение.

Кто что уловил? И по моему опыту ответ тот, который у Платона. Т.е. или ничто - я сам в самом себе ускользаю опасно, до полной пустоты, рефлексия улавливает не случайно дурную бесконечность «я думаю о я думаю о я думаю о я», - или «душа», и тогда я знаю в себе свое . Остается свое , захваченность. Душа только не «психика». […] Я не знаю что такое психика, мне не удается понять определения психики. Иногда они возвращают к аристотелевскому определению: душа есть некоторым образом всё. Это мир, сказали бы мы, и я так говорил: человек это мир. Мир это много. То было ничего, а то вдруг мир. Когда Платон говорит, что человек это душа, собственно «веяние», то его мысль та же, что Аристотелевская: душа это проход в божество. Вот почему Платон и мечется, и обжигается. После человеческого, знания незнания, смирения, школы, взгляд в собственно человека, в себя, самого человека открывает окошко куда-то очень далеко. В Бога, но Бог мы с прошлой пары не знаем что такое, мы его знаем через свое, собственное, но не наоборот. - Лучше будет говорить: свое, собственное - самое само - не другое, чем божественное.

Нет надобности, и не получится закрепиться в моменте исчезновения человека, и у Сократа этот момент, прозрения, длится недолго. Человек исчезает, как сменяется кадр, чтобы пройдя через это исчезновение (ах не у Мишеля Фуко и не в структурализме человек исчезает, а в «Алкивиаде» 129 b) - не то что человек исчез а потом вырисовался снова, а как исчез он так и исчез, ушел в смирение земли, но именно потому что исчез ушел в смирение земли, в ничто, в пустоту, он этой своей пустотой впустил - что? господа, страшно сказать. Если бы мы знали, что такое Бог, можно было бы сказать, что пустотой своего ничто человек впустил Бога.

Скажем осторожнее: в ситуации одинокого, обделенного, нищего, без собственности, без богов, смертного, оставленного самому себе, только своей настойчивой строгости и своей технике, человек как оставался так и остался, тут ему и место, туда ему и дорога. Но человек каким-то образом остается и после этого превращения в землю, после расставания с собой - после этой, в терминологии позднего платонизма, «философской смерти». Или даже сказать лучше: только после расставания с собой, только после превращения себя в смиренную землю человек только и становится собой , приходит к своему . Только «собой», «само», «свое» меняются. Юридическими, во всякое случае, собственническими они стать снова уже не могут.

[…] Из того, во что человек введен «душой», опять переведем: веянием, дыханием, когда он простое одно с богом и с миром, в «Алкивиаде» ожидают устроения человека и социума. Человек и социум могут быть устроены и будут устроены, но не строительством! А «душой».

Боюсь, что разговор о «добродетели» по-русски вводит в заблуждение. Грубо говоря, начинает казаться, что где-то известно, как делать добро. Нет не известно, добра мы не знаем и не умеем его отличить от зла. Но мы делаем добро и зло? Сколько угодно. Раннее участие души в боге и мире у Платона - «добротность» и «софия» делают не «добро», а делают «добротно», «умело», и в блеске божества. В мысли, в поэзии, в мечте, во сне «душа» - там, где мир начинается, снова и снова, мир, в котором зло еще не успело . Мир исправить нельзя, но его можно сотворить заново.

[…] Спор между религиями, в религиозных войнах идет по-настоящему не о «правильности веры», «правоте учения», а о самом же Боге , за божественность человека, за обожение. Как в школе ученого незнания допустимы только технические операции, так в близости к Богу и за близость к Богу может быть только война - жестокая, за свое . Война души, отчаянная, которую животные не ведут, - спасительная. Из-за способности к ней к человеку всё тянется. Всё рушится, обваливается. Зло это порок, недостаток добра? Может быть зла нет? Не знаю. Знаю, что однажды поведенный божественным знанием, человек вдруг и сразу оказывается не на высоте, «не тянет». Прорыв через обломки, снова к Богу - как Иов через свои струпья, нищету, покинутость продолжая хотеть только одного, быть близко к Богу. Что Бог даст, то он даст, вдруг, и нам тоже. Но смешно надеяться, что мы как-то угадаем в Бога своим усилием. Не зря на пути к своему встала строгая школа. Школа отдала наше всеобщему, роду; родное подчинило нас миру. Какая именно наша связь с миром, как всё существует во всем, это еще вопрос, но что мы, и каждый и все, завязаны миром, его громадностью, его строгостью, что дышим только им, что мы только через Бога и в Боге - это похоже ясно.

Свое нам всё. Наша собственность Бог, наше родное мир. Наша война за то, чтобы мир и бог не были нам подменены, подсунуты. Очень много структур, к которым можно подключиться, в которые вписаться. Война идет за разрыв этих структур там, где они выпадают из соб ственно своего в свою собственность.

У меня , у каждого меня, нет ни времени ни сил на «творчество», на создание мира или на что-то еще такое прекрасное и красивое. И всё равно: как-то , я не знаю точно как, я вовлечен, втянут в целый мир, так, что через меня идет всё . Я место выбора и решения, которые не требуют времени, не во времени. Поэтому не так, что я ежеминутно должен принимать решение. Я принимаю решение в настоящем , относительно настоящего . Настоящее может быть в прошлом, оно, возможно, в будущем, но там и здесь оно - настоящее, не должно дожидаться времени, наоборот, время всегда дожидается настоящего.

Я принимаю решение в настоящем, оно касается настоящего. Настоящему противоположно не прошлое, не будущее, не вообще длительность, а ненастоящее. И не в смысле игры, «не настоящего»: игра настоящая. Небытие - тоже настоящее. Я имею дело с бытием и небытием как настоящими. […]
Вспомним тогда ситуацию Алкивиада. Он хочет ринуться на совет, где решают войну и мир, когда не знает простейшего о справедливости-несправедливости. Поди-ка дорогой в школу, говорит ему Сократ. Но у нас нет времени, чтобы ждать, когда настоящее определится. По-честному у нас такого времени, такой возможности нет, она всегда уже ушла. На самом деле Алкивиад не будет еще когда-то вступать или не вступать в войну, в войне он уже сейчас горит, как Сократ, - они едва успевают что-то выбросить , как бутылку с запиской, нам о той войне.

Война идет, в тайне, в сердце - вот почему тень эсотерики всегда будет нависать над Платоном.

Ноябрь–декабрь 1993

Похожие публикации